Рассказы из блокадного ленинграда. Воспоминания о блокаде ленинграда

Записываю, руки стынут…

«Умерла 26/IV 1942 г. наша дочь Милетта Константиновна, рожденная 11/VIII 1933 г. — 8 лет 8 месяцев и 15 дней от роду.
А Федор жил с 7/IV 1942 по 26/VI 1942 года — 80 дней…
26/IV дочь умерла в час ночи, а в 6 утра кормить Федора грудью — ни одной капли молока. Детский врач сказала: «Я рада, а то мать (то есть я) бы умерла и оставила трех сыновей. Не жалей дочь, она недоносок — умерла бы в восемнадцать — обязательно…»
Ну а раз молока нет, я 3/V 1942 года сдала в Институт переливания крови на 3-й Советской улице не помню сколько гр., так как я донор с 26 июня 1941 года. Будучи беременной Федей, сдала крови: 26/VI — 300 гр., 31/VII — 250 гр., 3/IX — 150 гр., 7/XI — 150 гр. Больше уже нельзя. 11/XII — 120 гр. = 970 гр. крови…»
12/I — 1942 г. — Записываю, руки стынут. Уже давно ходили пешком, я шла по льду наискосок от Университета к Адмиралтейству по Неве. Утро было солнечное, морозное — стояли вмерзшие в лед баржа и катер. Шла с 18-й линии Васильевского острова сначала по Большому пр. до 1-й линии и до Невы мимо Меншикова дворца и всех коллегий Университета. Потом от Невы по всему Невскому пр., Староневскому до 3-й Советской…
На приеме у врача разделась, он ткнул меня в грудь, спрашивает: «Что это?» — «Буду в четвертый раз матерью». Он схватился за голову и выбежал. Вошли сразу три врача — оказывается, беременным нельзя сдавать кровь — карточку донора зачеркнули. Меня не покормили, выгнали, а я должна была получить справку на февраль 1942 года, на рабочую карточку и паек (2 батона, 900 гр. мяса, 2 кг крупы), если бы у меня взяли кровь…
Шла обратно медленно-медленно, а дома ждали трое детей: Милетта, Кронид и Костя. А мужа взяли в саперы… Получу за февраль иждивенческую карточку, а это — 120 гр. хлеба в день. Смерть…
Когда на лед взошла, увидела справа под мостом гору замерзших людей — кто лежал, кто сидел, а мальчик лет десяти, как живой, припал головкой к одному из мертвецов. И мне так хотелось пойти лечь с ними. Даже свернула было с тропы, но вспомнила: дома трое лежат на одной полутораспальной кровати, а я раскисла, — и пошла домой.
Иду по городу, мысль одна хуже другой. На 16-й линии встречаю Нину Куявскую, моя подруга детства, работает в исполкоме. Говорю ей: «Выгнали из доноров и справку на карточку рабочую не дали». А она говорит: «Иди в женскую консультацию, тебе обязаны дать справку на рабочую карточку»…
В квартире четыре комнаты: наша — 9 метров, крайняя, бывшая конюшня хозяина четырех домов (19, 19а, 19б, 19в). Воды нет, трубы лопнули, а все равно люди льют в туалеты, жижа льет по стене и застывает от мороза. А стекол нет в окнах, еще осенью все они выбиты от взрыва бомбы. Окно закрыто матрацем, только дырка проделана для трубы от буржуйки…
Пришла домой повеселевшая, а дети рады, что пришла. Но видят, что пустая, и ни слова, молчат, что голодные. А дома лежит кусочек хлеба. На три раза. Взрослому, то есть мне — 250 гр. и три детских кусочка — по 125 гр. Никто не взял…
Затопила печку, поставила 7-литровую кастрюлю, вода закипела, бросила туда сухую траву черничника и земляничника. Разрезала по тоненькому кусочку хлеба, намазала очень много горчицы и очень крепко посолила. Сели, съели, очень много выпили чаю и легли спасть. А в 6 часов утра надеваю брюки, шапку, пиджак, пальто, иду очередь занимать. В 8 только откроется магазин, а очередь длинная и шириной в 2-3 человека — стоишь и ждешь, а самолет врага летит медленно и низко над Большим проспектом и льет из пушек, народ разбегается, а потом снова в свою очередь встает без паники — жутко…
А за водой на санки ставишь два ведра и ковшик, едешь на Неву по Большому проспекту, 20-й линии, к Горному институту. Там спуск к воде, прорубь, и черпаешь в ведра воду. А вверх поднять сани с водой помогаем друг другу. Бывает, половину пути пройдешь и разольешь воду, сама вымокнешь и снова идешь, мокрая, за водой…

Пуповину обвязала черной ниткой

В квартире пусто, кроме нас никого, все ушли на фронт. И так день за днем. От мужа — ничего. И вот наступила роковая ночь 7/IV 1942 г. Час ночи, схватки. Пока одела троих детей, белье собрала в чемодан, двоих сыновей привязала к санкам, чтобы не упали — отвезла их во двор к помойке, а дочь и чемодан оставила в подворотне. И родила… в брюки…
Забыла, что у меня дети на улице. Шла медленно, держась за стену своего дома, тихо-тихо, боялась задавить малютку…
А в квартире — темно, а в коридоре — вода с потолка капает. А коридор — 3 метра шириной и 12 — в длину. Иду тихо-тихо. Пришла, скорей расстегнула штаны, хотела положить малыша на оттоманку и от боли потеряла сознание…
Темно, холодно, и вдруг открывается дверь — входит мужчина. Оказалось, он шел через двор, увидел двоих детей, привязанных к санкам, спросил: «Куда едете?» А пятилетний мой Костя и говорит: «Мы едем в родильный дом!»
«Эх, дети, наверно, вас мама на смерть привезла», — предположил мужчина. А Костя и говорит: «Нет». Мужчина молча взялся за санки: «Куда везти?» А Костюха командует. Смотрит человек, а тут еще одни санки, еще ребенок…
Так и довез детей до дому, а дома зажег огарок в блюдечке, лак-фитиль — коптит ужасно. Сломал стул, разжег печурку, поставил кастрюлю с водой — 12 литров, побежал в родильный… А я встала, дотянулась до ножниц, а ножницы черные от копоти. Фитилек обрезала и разрезала такими ножницами пуповину напополам… Говорю: «Ну, Федька, половина тебе, а другая — мне…» Пуповину ему я обвязала черной ниткой 40-го номера, а свою — нет…
Я же, хоть и четвертого родила, но ничегошеньки не знала. А тут Костя достал из-под кровати книгу «Мать и дитя» (я всегда читала в конце книги, как избежать нежелательной беременности, а тут прочла первую страницу — «Роды»). Встала, вода нагрелась. Перевязала Федору пуповину, отрезала лишний кусок, смазала йодом, а в глаза нечем пускать. Едва дождалась утра. А утром пришла старушка: «Ой, да ты и за хлебом не ходила, давай карточки, я сбегаю». Талоны были отрезаны на декаду: с 1-го по 10-е число, ну а там оставалось 8-е, 9-е и 10-е — 250 гр. и три по 125 гр. на три дня. Так этот хлеб нам и не принесла старушка… Но 9/IV я ее увидела мертвую во дворе — так что не за что осуждать, она была хорошим человеком…
Помню, втроем кололи лед, держали в руках лом, считали: раз, два, три — и опускали лом, и скололи весь лед — боялись заразы, а в машину лед кидали военные и увозили в Неву, чтобы город был чистым…
Мужчина через дверь сказал: «Врач придет завтра утром». Старушка ушла за хлебом. Сестра пришла из родильного и кричит: «Где вы, у меня грипп!» А я кричу: «Закройте дверь с той стороны, а то холодно!» Она ушла, а Костя пятилетний встал и говорит: «А каша-то сварилась!» Я встала, печку затопила, да каша застыла, как кисель. Я купила на Сенном рынке 5 апреля большой кулек манной крупы за 125 граммов хлеба. Мужик шел со мной с Сенной площади до дома, видел моих детей, взял талон на 125 гр. хлеба и ушел, а я начала варить кашу, а каша так и не загустела, хотя я всю крупу всыпала в трехлитровую кастрюлю…

Нахлебник, а может, победа

Вот съели мы эту кашу без хлеба и выпили 7-литровую кастрюлю чаю, я одела Феденьку, завернула в одеяло и пошла в роддом имени Ведемана на 14-ю линию. Принесла, мамочек — ни души. Говорю: «Обработайте пупок сыну». Доктор в ответ: «Ложитесь в больницу, тогда обработаем!» Я говорю: «У меня трое детей, они остались в квартире одни». Она настаивает: «Все равно ложитесь!» Я на нее заорала, а она позвонила главврачу. А главврач заорал на нее: «Обработайте ребенка и дайте справку в загс на метрики и на детскую карточку».
Она развернула ребенка и заулыбалась. Пуповину, перевязанную мной, похвалила: «Молодец, мама!» Отметила вес малыша — 2, 5 кг. В глазки пустила капли и все справки дала. И пошла я в загс — на 16-й линии он располагался, в подвале исполкома. Очередь огромная, люди стоят за документами на мертвых. А я иду с сыном, народ расступается. Вдруг слышу, кто-то кричит: «Нахлебника несешь!» А другие: «Победу несет!»
Выписали метрики и справку на карточку детскую, поздравили, и пошла я к председателю исполкома. По лестнице широкой поднялась и увидела старичка, сидящего за столом, перед ним — телефон. Спрашивает, куда и зачем иду. Отвечаю, что родила сына в час ночи, а дома еще трое детей, в коридоре — вода по щиколотку, а в комнате — две стены лицевые, и к ним прилипли подушки наполовину мокрые, а со стен жижа ползет…
Он спросил: «В чем нуждаетесь?» Я ответила: «Дочь восьми лет, сидя ночью под аркой на санках, продрогла, ей бы в больницу».
Он нажал какую-то кнопку, вышли три девушки в военной форме, как по команде, подбежали ко мне, одна взяла ребенка, а две — меня под руки и проводили домой. Я расплакалась, устала вдруг, едва-едва дошла до дому…
В тот же день нас переселили в другую квартиру на нашей же лестнице — четвертый этаж. Печка исправная, в окно вставлены два стекла из нашего книжного шкафа, а на печке — 12-литровая кастрюля стоит с горячей водой. Врач женской консультации, пришедшая тоже на помощь, принялась мыть моих детей, первой — Милетту — голая голова, ни одного волоса… Так же и у сыновей — тощие, страшно смотреть…
Ночью — стук в дверь. Я открываю, стоит в дверях моя родная сестра Валя — она пешком шла с Финляндского вокзала. За плечами — мешок. Раскрыли, боже: хлеб чисто ржаной, солдатский, булка — кирпичик пышный, немного сахара, крупа, капуста кислая…
Она — солдат в шинели. И пир горой, вот счастье!..
Радио работало сутки. Во время обстрела — сигнал, в убежище. Но мы не уходили, хотя наш район несколько раз в день из дальнобойных орудий обстреливали. Но и самолеты бомб не жалели, кругом заводы…

Глаза заросли мхом

26/IV — 1942 г. — Милетта умерла в час ночи, а в шесть утра радио известило: норму на хлеб прибавили. Рабочим — 400 гр., детям — 250 гр… Целый день в очередях провела. Принесла хлеб и водку…
Милетту одела в черный шелковый костюм… Лежит на столе в маленькой комнате, прихожу домой, а два сына — семи лет Кронид и пяти лет Костя валяются пьяные на полу — половина маленькой выпита… Я испугалась, побежала на второй этаж к дворнику — ее дочь окончила мединститут. Она пришла со мной и, увидев детей, засмеялась: «Пусть спят, лучше их не тревожь»…
9/V — 1942 г. Мой муж пришел пешком с Финляндского вокзала на сутки. Сходили в жакт за тележкой и справкой для похорон на Смоленском кладбище. Кроме моей малышки — два неопознанных трупа… Одну из умерших дворники волокли за ноги и голова ее стучала по ступенькам…
На кладбище нельзя было плакать. Милетту отнесла и положила аккуратно на «поленницу» из умерших незнакомая женщина… 15 дней пролежала Милетта дома, глаза мхом заросли — пришлось личико закрыть шелковой тряпочкой…
В 8 часов вечера муж ушел пешком на вокзал: ему нельзя опоздать, иначе попадет под трибунал, а поезд один раз в сутки ходил.
6/V 1942 г. — утром ушла за хлебом. Прихожу, а Кронида не узнать — опух, стал очень толстым, на куклу ваньку-встаньку похож. Я его завернула в одеяло и потащила на 21-ю линию в консультацию, а там — закрыто. Тогда понесла его на 15-ю линию, где тоже дверь на замке. Принесла обратно домой. Побежала к дворничихе, позвала доктора. Врач пришла, посмотрела и сказала, что это третья степень дистрофии…
Стук в дверь. Открываю: два санитара из больницы имени Крупской — по поводу дочки. Я перед их носом дверь закрыла, а они снова стучат. И тут я опомнилась, дочки-то нет, а Кроня, Кронечка-то живой. Я дверь открыла, объяснила, что сына надо в больницу. Закутала его в одеяло и пошла с ними, прихватив метрики и детскую карточку.
В приемном покое врач мне говорит: «У вас же дочь». Отвечаю: «Дочь умерла, а вот сын болен…» Сына взяли в больницу…
Слез нет, но на душе пусто, жутко. Костюха притих, меня целует и за Федей ухаживает, а Федя лежит в ванне детской, оцинкованной…
По радио говорят: «Каждый ленинградец должен иметь огород». Все скверы превращены в огороды. Семена моркови, свеклы, лука дают бесплатно. У нас на Большом проспекте посажены лук и щавель. Еще по радио объявление: можно получить пропуск в Бернгардовку, во Всеволожск, а у меня там Валя в госпитале работает. Я в 16-е отделение милиции, к начальнику. Он мне пропуск выписывает, а я его прошу на время отъезда няньку. И он вызывает женщину — Рейн Альму Петровну и спрашивает ее: «Пойдешь в няньки к ней?», на меня указывая. У нее три сына: один семи, второй — пяти лет, а третий и вовсе новорожденный…
Она пошла ко мне домой. А я пешком на Финляндский вокзал. Поезд шел ночью, обстрелы. Приехала я во Всеволожск в пять утра: солнце, листья на деревьях распускаются. Валин госпиталь — бывший пионерлагерь.

За рекой, в беседке…

Сижу на берегу речки, птицы поют, тишина… Как в мирное время. Вышел из дома какой-то дедушка с лопатой. Спрашивает: «Что здесь сидите?» Объясняю: «Вот, приехала огород копать, а лопату в руках не умею держать». Он мне дает лопату, показывает, как копать, а сам садится и смотрит, как я работаю.
У него земля легкая, ухоженная, и я стараюсь. Большой участок перекопала, а тут и моя Валя пришла: несет хлеб и пол-литра черной смородины…
Я села, понемногу щиплю хлеб, ем ягоды, запиваю водой. Подошел ко мне дед и говорит: «Пиши заявление — даю тебе две комнаты и комнатушку на чердаке…
Так я своих недалеко, но из города вывезла. Феденьку взяли в круглосуточные ясли, а за Костюхой смотрел дед…
6/VI — 1942 г. Поехала в Ленинград за Кронидом. Выписали его из больницы с диагнозами: дистрофия III степени, паратиф, остеомиелит. Ни одного волоса на голове, но вшей белых, крупных 40 штук убили. Целый день сидели на вокзале. Познакомилась с женщинами, которые объяснили: это трупная вошь, к человеку здоровому не бежит…
В пять утра вышли из поезда. Сын тяжелый, несу на руках, голову не может держать. Когда добрались до дома, Валя на него посмотрела и заплакала: «Умрет…» Пришла врач Ирина Александровна, укол сделала и молча ушла.
Кроня открыл глаза и сказал: «Я — молодец, даже не поморщился». И заснул…
А в 9 утра пришли доктора: главврач госпиталя, профессор и медсестра, осмотрели, дали рекомендации. Мы их, как могли, выполняли. Только он все равно голову не держал, очень был слаб, не ел — только пил молоко. День за днем немного поправлялся…
Я старалась заработать. Девичьи гимнастерки делала, убавляя те, что были шиты для мужиков. А заказчицы мне несли кто похлебку, кто кашу. А я, как умела, все шила.
Моему белобрысому Костюхе я еще дома сшила серенький костюмчик. Как-то я была за работой, а он, чтобы не скучно было, громко-громко запел: «Партизанские отряды занимают города». За рекой в беседке сидели врачи госпиталя, услышали чистый детский голос и не выдержали, по бревнышку через речку перебежали, попросили спеть еще, угостили конфетой…

Федора взяла из яслей уже безнадежного

На побывку приехал муж и сообщил, что из саперов его переводят в машинисты, в Ленинград. «Я же моряк, — сказал он. — И паровозов не знаю». Начальник его даже обнял: «Это еще лучше: принимай новенький катер в ЦПКиО, грузи в товарняк — и на Ладогу!..»
6/VII 1942 г. Едем в Ленинград. Кроню должны положить в больницу, а я сдаю кровь — надо детей подкормить… Сижу с сыновьями в Институте переливания крови — там, где доноров кормят обедом. Хлебаем суп, а нас военный корреспондент снимает и, улыбаясь, говорит: «Пусть фронтовики посмотрят, как вы здесь, в Ленинграде…» Потом идем в больницу Раухфуса. Там у меня берут документы, и Кроня уходит в палату. Сын пролежал в больнице четыре месяца…
А 26/VII 1942 г. Умер Феденька, Федор Константинович. Я его взяла из яслей уже безнадежного. Умирал, как взрослый. Вскрикнул как-то, глубоко вздохнул и выпрямился…
Я его завернула в одеяльце — конверт, очень красивое, шелковое, и понесла в милицию, где выписали похоронное свидетельство… Отнесла я его на кладбище, здесь же нарвала цветов, в землю его положили без гроба и закопали… Я даже не могла плакать…
В тот же день встретила врача Фединого детского садика — садика Балтийского морского пароходства. Рассказала о том, что сын умер, обнялись мы с ней, поцеловались…

На Ладогу

1 июля 1942 года я пришла в отдел кадров пароходства. Рассказала: дочь и сына похоронила. А муж служит на Ладоге. Попросилась в матросы. Объяснила: карточек мне не надо, я донор, получаю рабочую карточку, а надо мне постоянный пропуск на Ладогу. Он взял паспорт, поставил штамп, выписал пропуск до Осиновца, осиновецкого маяка. Выписал постоянный билет во второй вагон идущего туда поезда — бесплатный, и уже 10-го числа я приехала в пункт назначения. В порт меня пропустили. Мне объяснили, что катер, возивший эвакуированных и продукты (хорошо груз успели выгрузить), во время бомбежки ушел на дно. А команда — капитан, механик и матрос спаслись, выплыли. Потом катер подняли, и теперь он в ремонте…
Катера шли обычно в Кобону, везли живой груз… Время от времени я ездила в город. Но взять с собой даже крупинки, даже пылинки муки не могла — если найдут, тут же расстрел. Над пристанью, где лежат мешки с крупой, горохом, мукой, самолет бреющим полетом пролетит, продырявит, в воду запасы сыплются — беда!
Мой Костя делал закваску и пек оладьи — к нам приходил весь пирс. Наконец, начальник порта распорядился снабжать нас мукой и маслом. А то грузчики и военные доставали из воды размокшую массу — и на плиту. Съедят, и тут же заворот кишок, умирают… Сколько таких случаев было!
Так что я опять пришлась ко двору. У меня две рабочих карточки: одну отдаю в детский сад, там довольны, за Костюхой уход хороший, а другую карточку даю Вале. Как еду к деду, у которого наши вещи, он меня капустой и ягодами балует. И еще дает яблочки, я их в Ленинград, в больницу к Кроне. Угощу няньку, врача, разнесу письма из Осиновца и обратно на Ладогу, в порт… Так и верчусь как белка в колесе. Улыбки людей — в подарок, да и муж рядом…
27/VIII. Быстро лето прошло. Ладога бурная, холод, ветер, бомбежки усилились… Плывем в Кобону. Груз выгрузили, недалеко от берега катер пошел ко дну. Такое случалось часто, но на этот раз катер «эпроновцы» так и не смогли поднять…
Костю направили на водокачку (станция Мельничный Ручей). Сутки дежурит, двое — свободен…
Кроню в то время из больницы имени Раухфуса перевезли в больницу на Петроградку, сказали, что там сделают операцию. Положили его на женское отделение. Женщины его полюбили — учили шитью, вязанию…
В конце декабря Кроне удалили кусок челюсти, в январе велели забирать домой.
3/I 1943 г. Снова ходила просить жилье, предложили пустующий дом в Мельничном Ручье. В этом доме печку затопили — дымит, имеется замечательная плита с духовкой из кирпича… А рядом военные разбирали дома по бревнышку и увозили, и к нам подъехали, но мы их припугнули, и наш дом не тронули.

Земля мягкая

Кронида и Костюху забрали домой, а детсад нам отоваривал карточки. Мужу Косте близко на работу спуститься — железнодорожное полотно перейдет, а там — водокачка. Пока сутки стоит на вахте, дров напилит, наколет, насушит и принесет домой.
Чтобы прогреть дом, приходится топить печь не переставая. Тепло, светло, снега много-много. Муж сделал санки. По дороге мимо дома два-три раза в день лошадка пройдет — дети на санки. Берут с собой ящичек, веник, лопатки — соберут лошадкино «добро» и около крыльца навоз сложат — для будущих посадок пригодится…
15/III 1943 г. У крыльца накопилась огромная куча навоза. «Ленинградская правда» как раз поместила статью академика Лысенко о том, что можно из ростков картошки вырастить богатый урожай отменного картофеля. Для этого надо сделать парник, набить конским навозом, затем заложить мерзлой землей и набросать снега. Закрыть рамами и через две-три недели сажать ростки.
Пришлось в доме снять пять внутренних рам, и поступили примерно так, как написано в газете.
22/III 1943 г. Земля мягкая. Купили у соседки-старушки тазик, полный ростков, за 900 г. конфет. Долго занимались посадками — дело хлопотное…
5/VI 1943 г. Заморозки были очень сильные, и вся земля померзла — очень было жаль наших трудов. А тут пришла пора сажать капусту, брюкву, свеклу. Копали день и ночь.
Напротив — два двухэтажных дома. Бывший детсад Мясокомбината. Никто их не охранял, но никто и не трогал — государственное…
В Ленинграде я раздобыла лук-севок — вот такие дела «луковые»: вечный, его раз посадить, и он растет несколько лет. Лук растет не по дням, а по часам, а я продавать не умею, да и времени нет — рынок далеко. Нарежу в корзину и несу морякам. Они мне записку-благодарность написали. Потом сами ходили ко мне, ножницами аккуратно нарезали и уносили к себе…

Надежда родилась

…Долго не бралась за дневник — не до того было. Пошла к докторам. Они меня осматривают, слушают, как ты там у меня растешь, а я с тобой разговариваю, глажу тебя — мечтаю, чтобы ласковая росла, пригожая, умная. А ты как будто слышишь меня. Костя кроватку уже тебе принес плетеную — очень красивую, ждем тебя с великой радостью. Знаю, что ты — дочка моя, растешь, знаешь, какой была Милетта…
Помню, блокада — она братьев бережет. Я уйду, а они втроем одни. Как начнется бомбежка, она всех — под кровать… Холод, голод, она последними крошками с ними поделится. Видела, как я хлеб делю, и тоже делила. Оставит себе кусочек поменьше, а горчицы побольше, как я… Страшно одним в четырехкомнатной квартире… Как-то бомба во дворе разорвалась — стекла с соседнего дома сыплются, а наш шатается…
…Я кровь не сдаю с мая месяца, так как знаю, что это вредно тебе, моя ненаглядная доченька. Вышла за поленом, мимо соседи идут — радуются, прорвана блокада…
Солдаты 63-й Гвардейской дивизии подарили моему мужу Косте новую офицерскую шубу. Полная изба народу, шум, шутки, счастье! Неужели позади блокада!
2/II 1943 г. Я говорю Косте: «Беги за врачом, начинается!» На плите стоит 12-литровая кастрюля с теплой кипяченой водой, а в 7-литровой уже кипит вода. А вчера, 1 февраля, меня смотрел врач, запустил капли в глаза, дал мне йод, шелковую нитку в мешочке и сказал: «В госпиталь не ходи — там дикий холод, и весь он завален покойниками, да и находится за 4 километра от дома…»
Вернулся муж, лица на нем нет. Не обнаружил в больнице ни единого человека — видно, ночью тихо снялись… Люди ему сказали, что слабых отправили в тыл, а тех, кто покрепче, — на фронт…
Схватки уже нетерпимые. Дети спят в комнате, я стою в корыте, в Костиной рубахе. Он — напротив меня, ножницы наготове… Уже держит твою головку, уже ты у него на руках… Лицо у него светлое… Я беру тебя на руки. Он режет пуповину, смазывает йодом, завязывает. Рядом ванночка. Льет на головку воду — голова у тебя волосатая. Орешь, дети вскакивают, отец им кричит: «На место!»

Заворачивает тебя, несет на кровать…

Я моюсь, Костя берет меня на руки и тоже несет на кровать. А сам выливает из емкостей воду, моет пол, моет руки и приходит смотреть, как ты спишь в кроватке. Потом подходит ко мне, гладит по голове, желает спокойной ночи, идет спать на кухонную скамью… Луна за окном огромная…
Утром муж говорит мне: «Всю ночь не спал, слушал, как сопит дочь. И надумал: давай назовем ее Надеждой, и будем думать, что нас ждет Надежда и радость. Счастье, что он оказался рядом, принял роды, назвал тебя, а то все был в море…

Смоляная река

5/II 1944 г. Костю отправили в Териоки (в переводе с финского — Смоляная река), а ко мне нагрянули из Удмуртии мама Зоя, Дагмара и Люся.
Зоин муж Иван Данилович Русанов (много лет радость и печаль делили вместе) убит на фронте…
Ивана Даниловича и нас до войны соединяла совместная работа: он был главным инженером (окончил Лесотехническую академию), мой Костя — механиком, а я слесарем — чинила и выдавала инструменты на инструментальной станции при Александровском лесопункте. Мама Зоя и он поженились накануне войны, в мае, и уехали…
И вот Иван Данилович уже лежит где-то в Синявино… А мы с Костей — молодые, здоровые, а вот дочь и сына потеряли, их унесла блокада…
27/V 1944 г. Переехали к Косте в Териоки. Там полно пустующих домов. Поселились в небольшом, с верандой. Под окнами — сад, кусты смородины, колодец в трех шагах от крыльца. Огромный сарай и погреб — неожиданно этот погреб оказался с вином. Пятнадцать минут до вокзала…
19/XI 1944 г. Костю и меня пригласили на праздник в честь Дня артиллериста, надо ехать в Ленинград. Детей уложили спать — поезд отправлялся в три часа ночи. Незадолго до отъезда один военный принес нам ведро бензина. Я ведро тазом закрыла, оно стояло рядом с картошкой…
Приехали в город, сходили на собрание в честь праздника, побывали у мамы. И тогда не знали, что в Териоки наш дом загорелся. К счастью, дети не пострадали — спасли их соседи, вытащив через окно. А как вытащили — дом рухнул. После того как пожар был потушен приехавшими военными, обнаружились пропажи: Костина память об отце — тяжеленный серебряный портсигар, коробочка с облигациями (может, конечно, сгорела), а вино из погреба военные погрузили на машину и увезли.
Свалили все на Кроню: будто он пошел со свечой за картошкой, а в бензин попала искра…
20/XI — 1944 г. Вышли из поезда, подошли к дому и видим — пепелище… Костя говорит: «Были бы живы дети, на остальное наплевать!» Оно и верно: квартира в Ленинграде есть — не помрем. Сосед выходит, успокаивает: «Дети у меня, но без одежды, раздетые…»
И рассказали, как дом рухнул. Они подошли, а на плите кастрюля 7 литров, алюминиевая, как живая. Дотронулись, и она рассыпалась. Ящик с пшеницей не сгорел, но крупа оказалась горькой…
Позвонили в Ленинград в воинскую часть на площадь Труда. Костя вызвал Валериана, тот сразу взял машину, погрузил нас (а мы забрали мерзлую картошку и двух живых кроликов и увезли в Ленинград). В городе добрые люди нанесли детям одежды — хорошо хоть не умерли, только сильно оголодали.

Неужели пережили войну?

Кроликов мы съели, картошку съели. Дети в школу не пошли, потому что раздетые. А с железной дороги Сергей Николаевич приносил мне работу, собирала патроны для уличного освещения, платили очень мало…
В очереди простоишь за отрубями. Ночь простоишь, утром хлеба дадут норму. Хлеб намочишь, отруби, ошпаренные крутым кипятком, набухнут, смешаешь намоченный хлеб и отруби, мороженной, отварной картошки натолкаешь, и на сковородку. Аромат по комнатам. Съедим — и за работу, собирать патроны…
Наконец весна 1945 года. Неужели пережили войну?.. Мы с мужем поехали в Репино. Красили кровати, стены. Взяли меня управхозом, по ночам охраняла дачи художников, артистов — там никто из них не жил. Жили пленные. Даже однажды ночью мне дали ружье, незаряженное. Я надела его на правое плечо. А пленные из окон смотрят на меня, гогочут… Отстояла ночь, домой пришла — расплакалась, Костя утром пошел в правление требовать, чтобы меня рассчитали.
Наденьку я еще грудью кормлю. Ходим на залив всей семьей. Отец и сыновья ловят рыбу: окуньков, а то и судаков. Мелко: рыба возле камней собирается, а со стороны Кронштадта — дымка, морские саперы очищают фарватер от мин. Рыбы много — целый противогаз мелочи соберем, а крупную — на ветку нанижем и несем через плечо. Берега пустынные, ни души, а песок горячий…
Купаемся, и младшую Наденьку в водичку опускаем (она рано пошла, в десять месяцев). Веселая, прыгает, возится, визжит, хочет поймать рыбку, а та убегает. Дети смеются, и нам с отцом — хорошо…
Костя тащит через плечо двух огромных судаков. Идем по аллее, а навстречу — огромный детина. Сначала на судаков смотрит, а потом давай обниматься! Оказалось, Костин начальник БГМП, капитан. Муж с ним плавал на каком-то судне…

Есть вещи, о котором нельзя забывать...Накануне годовщины снятия блокады Ленинграда, много о ней читал...Это было страшно, порой невыносимо. Но хотелось понять, как выживали люди в этом аду, как оставались людьми? Одна из самых жестких, но правдивых книг, это воспоминания о блокаде академика Лихачева. На эту тему написано много, но Дмитрий Сергеевич вызывает у меня особое уважение и главное, его словам я верю...

В своих воспоминаниях он не рассказывает о подвигах, не пишет ни о чем героическом, он никого не обвиняет, он просто рассказывает о том что видел и пережил сам. И от этого эти записи еще страшнее...Они страшны своей обыденностью. Он рассказывает о том, как быстро человек привыкает к нечеловеческому. Как раскрываются люди в таких испытаниях...Дмитрий Сергеевич пишет о самой страшной, первой блокадной зиме 1941 - 1942 годов. Сам он выжил потому что был эвакуирован на "Большую землю" в 1942 году, но о пережитом помнил до конца своих дней...

Прочтите и вы, если хватит душевных сил...Будет тяжело, но думаю, это нужно знать. Знать, чтобы помнить...Чтобы не повторилось.

"...Магазины постепенно пустели. Продуктов, продававшихся по карточкам, становилось все меньше: исчезали консервы, дорогая еда. Но хлеба первое время по карточкам выдавали много. Мы его не съедали весь, так как дети ели хлеба совсем мало. Зина (супруга Дмитрия Сергеевича) хотела даже не выкупать весь хлеб, но я настаивал: становилось ясно, что будет голод. Неразбериха все усиливалась. Поэтому мы сушили хлеб на подоконниках на солнце. К осени у нас оказалась большая наволочка черных сухарей. Мы ее подвесили на стенку от мышей. Впоследствии, зимой, мыши вымерли с голоду.

Фотографии ленинградки С.И. Петровой, пережившей блокаду. Сделаны в мае 1941 года, в мае 1942 года и в октябре 1942 года соответственно .

Как я вспоминал потом эти недели, когда мы делали свои запасы! Зимой, лежа в постели и мучимый страшным внутренним раздражением, я до головной боли думал все одно и то же: ведь вот, на полках магазинов еще были рыбные консервы — почему я не купил их! Почему я купил в апреле только 11 бутылок рыбьего жира и постеснялся зайти в аптеку в пятый раз, чтобы взять еще три! Почему я не купил еще несколько плиток глюкозы с витамином С! Эти «почему» были страшно мучительны. Я думал о каждой недоеденной тарелке супа, о каждой выброшенной корке хлеба или о картофельной шелухе — с таким раскаянием, с таким отчаянием, точно я был убийцей своих детей. Но все-таки мы сделали максимум того, что могли сделать, не веря ни в какие успокаивающие заявления по радио. ...

8 сентября мы шли из нашей поликлиники на Каменноостровском. Был вечер, и над городом поднялось замечательной красоты облако. Оно было белое-белое, поднималось густыми, какими-то особенно «крепкими» клубами, как хорошо взбитые сливки. Оно росло, постепенно розовело в лучах заката и, наконец, приобрело гигантские, зловещие размеры. Впоследствии мы узнали: в один из первых же налетов немцы разбомбили Бадаевские продовольственные склады. Облако это было дымом горевшего масла. Немцы усиленно бомбили все продовольственные склады. Уже тогда они готовились к блокаде. А между тем из Ленинграда ускоренно вывозилось продовольствие и не делалось никаких попыток его рассредоточить, как это сделали англичане в Лондоне. Немцы готовились к блокаде города, а мы — к его сдаче немцам. Эвакуация продовольствия из Ленинграда прекратилась только тогда, когда немцы перерезали все железные дороги; это было в конце августа.

Ленинград готовили к сдаче и по-другому: жгли архивы. По улицам летал пепел. Бумажный пепел как-то особенно легок. Однажды, когда в ясный осенний день я шел из Пушкинского Дома, на Большом меня застал целый дождь бумажного пепла. На этот раз горели книги: немцы разбомбили книжный склад Печатного Двора. Пепел заслонял солнце, стало пасмурно. И этот пепел, как и белый дым, поднявшийся зловещим облаком над городом, казались знамениями грядущих бедствий.

Город между тем наполнялся людьми: в него бежали жители пригородов, бежали крестьяне. Ленинград был окружен кольцом из крестьянских телег. Их не пускали в Ленинград. Крестьяне стояли таборами со скотом, плачущими детьми, начинавшими мерзнуть в холодные ночи. Первое время к ним ездили из Ленинграда за молоком и мясом: скот резали. К концу 1941 г. все эти крестьянские обозы вымерзли. Вымерзли и те беженцы, которых рассовали по школам и другим общественным зданиям. Помню одно такое переполненное людьми здание на Лиговке. Наверное, сейчас никто из работающих в нем не знает, сколько людей погибло здесь. Наконец, в первую очередь вымирали и те, которые подвергались «внутренней эвакуации» из южных районов города: они тоже были без вещей, без запасов...

Помню — я был зачем-то в платной поликлинике на Большом проспекте Петроградской стороны. В регистратуре лежало на полу несколько человек, подобранных на улице. Им ставили на руки и на ноги грелки. А между тем их попросту надо было накормить, но накормить было нечем. Я спросил: что же с ними будет дальше? Мне ответили: «Они умрут». — «Но разве нельзя отвезти их в больницу?» — «Не на чем, да и кормить их там все равно нечем. Кормить же их нужно много, так как у них сильная степень истощения». Санитарки стаскивали трупы умерших в подвал. Помню — один был еще совсем молодой. Лицо у него был черное: лица голодающих сильно темнели. Санитарка мне объяснила, что стаскивать трупы вниз надо, пока они еще теплые. Когда труп похолодеет, выползают вши. Город был заражен вшами: голодающим было не до «гигиены».

То, что я увидел в поликлинике на Большом проспекте, — это были первые пароксизмы голода. Голодали те, кто не мог получать карточек: бежавшие из пригородов и других городов. Они-то и умирали первыми, они жили вповалку на полу вокзалов и школ. Итак, один с двумя карточками, другие без карточек. Этих беженцев без карточек было неисчислимое количество, но и людей с несколькими карточками было немало...Особенно много карточек оказывалось у дворников; дворники забирали карточки у умирающих, получали их на эвакуированных, подбирали вещи в опустевших квартирах и меняли их, пока еще можно было, на еду.

Обмен товарами на рынке. Фото Г. Чертова, февраль 1942 г.

Мы тоже меняли вещи. Модные женские вещи — единственное, что можно было обменять: продукты были только у подавальщиц, продавщиц, поварих. Голубое крепдешиновое мы променяли за один килограмм хлеба. Это было плохо, а вот серое платье променяли на килограмм 200 грамм дуранды. Это было лучше. Дуранду мы томили, мололи в мясорубке, а потом пекли лепешки. А что такое дуранда — зайдите как-нибудь в фуражный магазин, где продают корм для скота. Дуранда спасала ленинградцев в оба голода.

Впрочем, мы ели не только дуранду. Ели столярный клей. Варили его, добавляли пахучих специй и делали студень. Дедушке (моему отцу) этот студень очень нравился. Столярный клей я достал в Институте — 8 плиток. Одну плитку я держал про запас: так мы ее и не съели. Пока варили клей, запах был ужасающий. В клей клали сухие коренья и ели с уксусом и горчицей. Тогда можно было как-то проглотить. Удивительно, я варила клей, как студень, и разливала в блюда, где он застывал. Еще мы ели кашу из манной крупы. Этой манной мы чистили детские шубки белого цвета. Манная крупа была с шерстинками от шубы, имела густо-серый цвет от грязи, но все были счастливы, что у нас оказалась такая крупа.

Многие сотрудники (Пушкинского дома, где работал тогда Дмитрий Лихачев) карточек не получали и приходили... лизать тарелки. Лизал тарелки и милый старик, переводчик с французского и на французский Яков Максимович Каплан. Он официально нигде не работал, брал переводы в Издательстве, и карточки ему не давали. Первое время добился карточки в академическую столовую В. Л. Комарович, но потом ему отказали (в октябре). Он уже опух от голода к тому времени. Помню, как он, получив отказ, подошел ко мне (я ел за столиком, где горела коптилка) и почти закричал на меня со страшным раздражением: «Дмитрий Сергеевич, дайте мне хлеба — я не дойду до дому!». Я дал свою порцию. Потом я к нему пришел на квартиру (на Кировском) и принес плитку глюкозы с порошком шиповника (удалось купить перед тем в аптеке). Дома он вел раздражительный разговор с женой. Жена (Евгения Константиновна) пришла из Литфонда, где им также отказали в столовой, как не членам Союза писателей. Жена упрекала Василия Леонидовича, что он не смог раньше вступить в члены Союза писателей. Василий Леонидович надевал пальто, чтобы идти в столовую самому, но ослабевшие пальцы не слушались, и он не мог застегнуть пуговицы. Первыми отмирали те мускулы, которые не работали или работали меньше. Поэтому ноги переставали служить последними. Если же человек начинал лежать, то уже не мог встать.

Голодающих не столько мучил голод, как холод — холод, шедший откуда-то изнутри, непреодолимый, невероятно мучительный. Поэтому кутались как только могли. Женщины ходили в брюках своих умерших мужей, сыновей, братьев (мужчины умирали первыми), обвязывались платками поверх пальто. Еду женщины брали с собой — в столовых не ели. Несли ее детям или тем, кто уже не мог ходить. Через плечо на веревке вешали бидон и в этот бидон клали все: и первое, и второе. Ложки две каши, суп — одна вода. Считалось все же выгодным брать еду по продуктовым карточкам в столовой, так как «отоварить» их иным способом было почти невозможно.

Я видел однажды страшную картину. На углу Большого и Введенской помещалась спецшкола, военная, для молодежи. Учащиеся там голодали, как и всюду. И умирали. Наконец, школу решили распустить. И вот кто мог — уходил. Некоторых вели под руки матери и сестры, шатались, путались в шинелях, висевших на них, как на вешалках, падали, их волокли. Лежал уже снег, который, конечно, никто не убирал, стоял страшный холод. А внизу, под спецшколой был «Гастроном». Выдавали хлеб. Мальчишки, особенно страдавшие от голода (подросткам нужно больше пищи), бросались на хлеб и сразу начинали его есть. Они не пытались убежать: только бы съесть побольше, пока не отняли. Они заранее поднимали воротники, ожидая побоев, ложились на хлеб и ели, ели, ели. А на лестницах домов ожидали другие воры и у ослабевших отнимали продукты, карточки, паспорта. Особенно трудно было пожилым. Те, у которых были отняты карточки, не могли их восстановить. Достаточно было таким ослабевшим не поесть день или два, как они не могли ходить, а когда переставали действовать ноги — наступал конец. Обычно семьи умирали не сразу. Пока в семье был хоть один, кто мог ходить и выкупать хлеб, остальные, лежавшие, были еще живы. Но достаточно было этому последнему перестать ходить или свалиться где-нибудь на улице, на лестнице (особенно тяжело было тем, кто жил на высоких этажах), как наступал конец всей семье.

Павшую лошадь - на еду. Фото Д. Трахтенберга, зима 1942 г.

По улицам лежали трупы. Их никто не подбирал. Кто были умершие? Может быть, у той женщины еще жив ребенок, который ее ждет в пустой холодной и темной квартире? Было очень много женщин, которые кормили своих детей, отнимая у себя необходимый им кусок. Матери эти умирали первыми, а ребенок оставался один. Так умерла наша сослуживица по издательству — О. Г. Давидович. Она все отдавала ребенку. Ее нашли мертвой в своей комнате. Она лежала на постели. Ребенок был с ней под одеялом, теребил мать за нос, пытаясь ее «разбудить». А через несколько дней в комнату Давидович пришли ее «богатые» родственники, чтобы взять... но не ребенка, а несколько оставшихся от нее колец и брошек. Ребенок умер позже в детском саду.

У валявшихся на улицах трупов обрезали мягкие части. Началось людоедство! Сперва трупы раздевали, потом обрезали до костей, мяса на них почти не было, обрезанные и голые трупы были страшны. Людоедство это нельзя осуждать огульно. По большей части оно не было сознательным. Тот, кто обрезал труп, — редко ел это мясо сам. Он либо продавал это мясо, обманывая покупателя, либо кормил им своих близких, чтобы сохранить им жизнь. Ведь самое важное в еде белки. Добыть эти белки было неоткуда. Когда умирает ребенок и знаешь, что его может спасти только мясо, — отрежешь у трупа...

Но были и такие мерзавцы, которые убивали людей, чтобы добыть их мясо для продажи. В огромном красном доме бывшего Человеколюбивого общества (угол Зелениной и Гейслеровского) обнаружили следующее. Кто-то якобы торговал картошкой. Покупателю предлагали заглянуть под диван, где лежала картошка, и, когда он наклонялся, следовал удар топором в затылок. Преступление было обнаружено каким-то покупателем, который заметил на полу несмытую кровь. Были найдены кости многих людей. Так съели одну из служащих Издательства АН СССР — Вавилову. Она пошла за мясом (ей сказали адрес, где можно было выменять вещи на мясо) и не вернулась. Погибла где-то около Сытного рынка. Она сравнительно хорошо выглядела. Мы боялись выводить детей на улицу даже днем.

Не было ни света, ни воды, ни газет (первая газета стала расклеиваться на заборах только весной — небольшой листок, кажется, раз в две недели), ни телефонов, ни радио! Но все-таки общение между людьми сохранилось. Люди ждали какого-то генерала Кулика, который якобы идет на выручку Ленинграда. С тайной надеждой все повторяли: «Кулик идет».

Несмотря на отсутствие света, воды, радио, газет, государственная власть «наблюдала». Был арестован Г. А. Гуковский. Под арестом его заставили что-то подписать1, а потом посадили Б. И. Коплана, А. И. Никифорова. Арестовали и В. М. Жирмунского. Жирмунского и Гуковского вскоре выпустили, и они вылетели на самолете. А Коплан умер в тюрьме от голода. Дома умерла его жена — дочь А. А. Шахматова. А. И. Никифорова выпустили, но он был так истощен, что умер вскоре дома (а был он богатырь, русский молодец кровь с молоком, купался всегда зимой в проруби против Биржи на Стрелке). Умер В. В. Гиппиус. Умер Н. П. Андреев, 3. В. Эвальд, Я. И. Ясинский (сын писателя), М. Г. Успенская (дочь писателя) — все это были сотрудники Пушкинского Дома. Всех и не перечислишь.
Мне неоднократно приходилось говорить: под следствием людей заставляли подписывать и то, что они не говорили, не писали, не утверждали или то, что они считали совершенными пустяками. В то время, когда власти готовили Ленин-град к сдаче, простой разговор двух людей о том, что им придется делать, как скрываться, если Ленинград займут немцы, считался чуть ли не изменой родине.

Всю нашу семью спасала Зина. Она стояла с двух часов ночи в подъезде нашего дома, чтобы «отоварить» наши продуктовые карточки (только очень немногие могли получить в магазинах то, что им полагалось по карточкам), она ездила с санками за водой на Неву. Походы за водой были такие. На детские саночки ставили детскую ванну. В ванну клали палки. Эти палки нужны были для того, чтобы вода не очень плескалась. Палки плавали в ванне и не давали воде ходить волнами. Ездили за водой Зина и Тамара Михайлова (она жила у нас на кухне на антресолях). Воду брали у Крестовского моста. «Трасса», по которой ленинградцы ездили за водой, вся обледенела: расплескивавшаяся вода тотчас замерзала на тридцатиградусном морозе. Санки скатывались с середины дороги набок, и многие теряли всю воду. У всех были те же ванны и палки или ведра с палками: палки было изобретение тех лет! Но труднее всего было зачерпнуть воду и потом подняться от Невы на набережную. Люди карабкались на четвереньках, цеплялись за скользкий лед. Сил прорубить ступеньки ни у кого не было. В феврале, впрочем, появилось несколько пунктов, где можно было получить воду: на Большом проспекте у пожарной команды, например. Там открыли люк с водой. Вокруг люка тоже нарос лед. Люди плашмя ползли в ледяную гору и опускали ведра как в колодец. Потом скатывались вниз, держа ведро в обнимку.

В нашем доме вымерли семьи путиловских рабочих. Наш дворник Трофим Кондратьевич получал на них карточки и ходил вначале здоровым. На одной с нами площадке, в квартире Колосовских, как мы впоследствии узнали, произошел следующий случай. Женщина (Зина ее знала) забирала к себе в комнату детей умерших путиловских рабочих (я писал уже, что дети часто умирали позднее родителей, так как родители отдавали им свой хлеб), получала на них карточки, но... не кормила. Детей она запирала. Обессиленные дети не могли встать с постелей; они лежали тихо и тихо умирали. Трупы их оставались тут же до начала следующего месяца, пока можно было на них получать еще карточки. Весной эта женщина уехала в Архангельск. Это была тоже форма людоедства, но людоедства самого страшного.

Трупы умерших от истощения почти не портились: они были такие сухие, что могли лежать долго. Семьи умерших не хоронили своих: они получали на них карточки. Страха перед трупами не было, родных не оплакивали — слез тоже не было. В квартирах не запирались двери: на дорогах накапливался лед, как и по всей лестнице (ведь воду носили в ведрах, вода расплескивалась, ее часто проливали обессиленные люди, и вода тотчас замерзала). Холод гулял по квартирам. Так умер фольклорист Калецкий. Он жил где-то около Кировского проспекта. Когда к нему пришли, дверь его квартиры была полуоткрыта. Видно было, что последние жильцы пытались сколоть лед, чтобы ее закрыть, но не смогли. В холодных комнатах, под одеялами, шубами, коврами лежали трупы: сухие, не разложившиеся. Когда умерли эти люди?

В очередях люди все надеялись: после Кулика ждали и еще кого-то, кто уже идет к Ленинграду. Что делалось вне Ленинграда, мы не знали. Знали только, что немцы не всюду. Есть Россия. Туда, в Россию, уходила дорога смерти, туда летели самолеты, но оттуда почти не поступало еды, во всяком случае для нас.

Расскажу теперь о том, как мы жили в своей квартире на Лахтинской. Мы старались как можно больше лежать в постелях. Накидывали на себя побольше всего теплого. К счастью, у нас были целы стекла. Стекла были прикрыты фанерами (некоторые), заклеены крест-накрест бинтами. Но днем все же было светло. Ложились в постель часов в шесть вечера. Немного читали при свете электрических батареек и коптилок (я вспомнил, как делал коптилки в 1919-м и 1920 г. — тот опыт пригодился). Но спать было очень трудно. Холод был какой-то внутренний. Он пронизывал всего насквозь. Тело вырабатывало слишком мало тепла. Холод был ужаснее голода. Он вызывал внутреннее раздражение. Как будто бы тебя щекотали изнутри. Щекотка охватывала все тело, заставляла ворочаться с боку на бок. Думалось только о еде. Мысли были при этом самые глупые: вот если бы раньше я мог знать, что наступит голод! Вот если бы я запасся консервами, мукой, сахаром, копченой колбасой!

Утром растапливали буржуйку. Топили книгами. В ход шли объемистые тома протоколов заседаний Государственной Думы. Я сжег их все, кроме корректур последних заседаний: это было чрезвычайной редкостью. Книгу нельзя было запихнуть в печку: она бы не горела. Приходилось вырывать по листику и по листику подбрасывать в печурку. При этом надо было листок смять и время от времени выгребать золу: в бумаге было слишком много мела. Утром мы молились, дети тоже.. Детям было четыре года, они уже много знали. Еды они не просили. Только когда садились за стол, ревниво следили, чтобы всем всего было поровну. Садились дети за стол за час, за полтора — как только мама начинала готовить. Я толок в ступке кости. Кости мы варили по многу раз. Кашу делали совсем жидкой, жиже нормального супа, и в нее для густоты подбалтывали картофельную муку, крахмал, найденный нами вместе с «отработанной» манной крупой, которой чистили беленькие кроличьи шубки детей. Дети сами накрывали на стол и молча усаживались. Сидели смирно и следили за тем, как готовилась «еда». Ни разу они не заплакали, ни разу не попросили еще: ведь все делилось поровну.

Все люди ходили грязные, но мы умывались, тратили на это стакана два воды и воду не выливали — мыли в ней руки до тех пор, пока вода не становилась черной. Уборная не действовала. Первое время можно было сливать, но потом где-то внизу замерзло. Мы ходили через кухню на чердак. Другие заворачивали сделанное в бумагу и выбрасывали на улицу. Поэтому около домов было опасно ходить. Но тропки все равно были протоптаны по середине мостовой. К счастью, по серьезным делам мы ходили раз в неделю, даже раз в десять дней. И это было понятно: тело переваривало все, да и перевариваемого было слишком мало. Хорошо все-таки, что у нас был пятый этаж и ход на чердак такой удобный... Весной, когда потеплело, на потолке в коридоре (мы ходили в определенные места) появились коричневые пятна...

Модзалевские уехали из Ленинграда, бросив умиравшую дочурку в больнице. Этим они спасли жизнь других своих детей. Эйхенбаумы кормили одну из дочек, так как иначе умерли бы обе. Салтыковы весной, уезжая из Ленинграда, оставили на перроне Финляндского вокзала свою мать привязанной к саночкам, так как ее не пропустил саннадзор. Оставляли умирающих: матерей, отцов, жен, детей; переставали кормить тех, кого «бесполезно» было кормить; выбирали, кого из детей спасти; покидали в стационарах, в больницах, на перроне, в промерзших квартирах, чтобы спастись самим; обирали умерших — искали у них золотые вещи; выдирали золотые зубы; отрезали пальцы, чтобы снять обручальные кольца у умерших — мужа или жены; раздевали трупы на улице, чтобы забрать у них теплые вещи для живых; отрезали остатки иссохшей кожи на трупах, чтобы сварить из нее суп для детей; готовы были отрезать мясо у себя для детей; покидаемые — оставались безмолвно, писали дневники и записки, чтобы после хоть кто-нибудь узнал о том, как умирали миллионы. Разве страшны были вновь начинавшиеся обстрелы и налеты немецкой авиации? Кого они могли напугать? Сытых ведь не было. Только умирающий от голода живет настоящей жизнью, может совершить величайшую подлость и величайшее самопожертвование, не боясь смерти. И мозг умирает последним: тогда, когда умерла совесть, страх, способность двигаться, чувствовать у одних и когда умер эгоизм, чувство самосохранения, трусость, боль — у других.

Нет! голод несовместим ни с какой действительностью, ни с какой сытой жизнью. Они не могут существовать рядом. Одно из двух должно быть миражом: либо голод, либо сытая жизнь. Я думаю, что подлинная жизнь — это голод, все остальное мираж. В голод люди показали себя, обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательные, беспримерные герои, другие — злодеи, мерзавцы, убийцы, людоеды. Середины не было. Все было настоящее. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог. Его ясно видели хорошие. Совершались чудеса.
Бог произнес: «Поелику ты не холоден и не горяч, изблюю тебя из уст моих» (кажется, так в Апокалипсисе).
Человеческий мозг умирал последним. Когда переставали действовать руки и ноги, пальцы не застегивали пуговицы, не было сил закрыть рот, кожа темнела и обтягивала зубы и на лице ясно проступал череп с обнажающимися, смеющимися зубами, мозг продолжал работать. Люди писали дневники, философские сочинения, научные работы, искренне, «от души» мыслили, проявляли необыкновенную твердость, не уступая давлению, не поддаваясь суете и тщеславию.

Художник Чупятов и его жена умерли от голода. Умирая, он рисовал, писал картины. Когда не хватило холста, он писал на фанере и на картоне. Он был «левый» художник, из старинной аристократической семьи, его знали Аничковы. Аничковы передали нам два его наброска, написанные перед смертью: красноликий апокалипсический ангел, полный спокойного гнева на мерзость злых, и Спаситель — в его облике что-то от ленинградских большелобых дистрофиков.

Лучшая его картина осталась у Аничковых: темный ленинградский двор колодцем, вниз уходят темные окна, ни единого огня в них нет; смерть там победила жизнь; хотя жизнь, возможно, и жива еще, но у нее нет силы зажечь коптилку. Над двором на фоне темного ночного неба — покров Богоматери. Богоматерь наклонила голову, с ужасом смотрит вниз, как бы видя все, что происходит в темных ленинградских квартирах, и распростерла ризы; на ризах — изображение древнерусского храма (может быть, это храм Покрова-на-Нерли — первого Покровского храма).

В феврале и в марте смертность достигла апогея, хотя выдачи хлеба чуть-чуть увеличились. Я на работу не ходил, изредка выходил за хлебом. Продукты и хлеб приносила Зина, выстаивая страшные очереди. Хлеб был двух сортов: более черный и более белый. Я считал, что надо брать более белый. Мы так и делали. А он был с бумажной массой! Очень хотелось горбушек. Жадно смотрели на довесочки. Многие просили продавцов сделать довески: их съедали по дороге. Отец, когда Зина приносила ему порцию хлеба, ревниво следил, есть ли довески. Он боялся, не съела ли их Зина по дороге. Но, как всегда, Зина стремилась взять себе меньше всех. Стеблины-Каменские по дороге до дому съедали половину того, что получали. Люди сжевывали крупу, ели сырое мясо, так как не могли дотерпеть до дому. Каждую крошку ловили на столе пальцами. Появилось специфическое движение пальцев, по которому ленинградцы узнавали друг друга в эвакуации: хлебные крошки на столе придавливали пальцами, чтобы они прилипли к ним, и отправляли эти частицы пищи в рот. Просто немыслимо было оставлять хлебные крошки. Тарелки вылизывались, хотя «суп», который из них ели, был совершенно жидкий и без жира: боялись, что останется жиринка («жиринка» — это ленинградское слово тех лет, как и «довесочек»). Тогда-то у нас на подоконнике и умерла от истощения мышь...

Умер отец. Как хоронить? Надо было отдать несколько буханок хлеба за могилу. Гробы не делали вообще, а могилами торговали. В промерзшей земле трудно было копать могилы для новых и новых трупов тысяч умиравших. И могильщики торговали могилами уже «использованными», хоронили в могиле, потом вырывали из нее покойника и хоронили второго, потом третьего, четвертого и т. д., а первых выбрасывали в общую могилу. Так похоронили дядю Васю (брата моего отца), а весною не нашли и той ямы, в которой он на день или на два нашел себе «вечное успокоение». Отдать хлеб казалось нам страшным. Мы сделали так же, как и все. Омыли отца туалетной водой, зашили в простыни, обвязали белыми веревками (не пеньковые, а какие-то другие) и стали хлопотать о свидетельстве о смерти. В нашей поликлинике на углу Каменноостровского и реки Карповки внизу стояли столики, за ними сидели женщины, отбирали паспорта умерших и выдавали свидетельства о смерти. К столикам были длинные очереди. Диагноз «от голода» они не записывали, а придумывали что-нибудь другое. Таков был им приказ! Отцу тоже записали какую-то болезнь и, не видев его, выдали свидетельство. Очередь подвигалась быстро, тем не менее она не уменьшалась. ..

Я, Зина, Тамара вынесли труп отца с пятого этажа, положили на двое детских саночек, соединенных куском фанеры, привязали отца к санкам белыми веревками и повезли к Народному дому. Здесь в саду Народного дома на месте летней эстрады, где любил бывать летом отец, его положили среди тысяч других трупов, тоже зашитых в простыни или вовсе не зашитых, одетых и голых. Это был морг. Отпевали мы отца перед тем во Владимирском соборе. Горсть земли всыпали в простыню — одну за него, другую по просьбе какой-то женщины, отпевавшей своего умершего неизвестно где сына. Так мы его предали земле. В морг время от времени приезжали машины, грузили трупы штабелями и везли на Новодеревенское кладбище. Так в общей могиле он лежит, в какой — не знаем.
Помню, как подъехала к моргу машина в то время, когда мы привезли отца. Мы просили, чтобы отца погрузили на машину сразу же, но рабочие просили денег, которых у нас в этот момент не было. Мы боялись, что, пока отец лежит, его разденут, простыни срежут, золотые зубы выломают. Машина не взяла отца...

Впоследствии я несколько раз видел, как проезжали по улицам машины с умершими. Эти машины, но уже с хлебом и пайковыми продуктами, были единственными машинами, которые ходили по нашему притихшему городу. Трупы грузили на машины «с верхом». Чтобы больше могло уместиться трупов, часть из них у бортов ставили стоймя: так грузили когда-то непиленные дрова. Машина, которую я запомнил, была нагружена трупами, оледеневшими в самых фантастических положениях. Они, казалось, застыли, когда ораторствовали, кричали, гримасничали, скакали. Поднятые руки, открытые стеклянные глаза. Некоторые из трупов голые. Мне запомнился труп женщины, она была голая, коричневая, худая, стояла стояком в машине, поддерживая другие трупы, не давая им скатиться с машины. Машина неслась полным ходом, и волосы женщины развевались на ветру, а трупы за ее спиной скакали, подпрыгивали на ухабах. Женщина ораторствовала, призывала, размахивала руками: ужасный, оскверненный труп с остекленевшими открытыми глазами!

Правда о ленинградской блокаде никогда не будет напечатана. Из ленинградской блокады делают «сюсюк». «Пулковский меридиан» Веры Инбер — одесский сюсюк. Что-то похожее на правду есть в записках заведующего прозекторской больницы Эрисмана, напечатанных в «Звезде» (в 1944 или 1945 г.). Что-то похожее на правду есть и в немногих «закрытых» медицинских статьях о дистрофии. Совсем немного и совсем все «прилично»..."

В этих рассказах нет выдумки. Разве что имена и фамилии другие.
Когда началась война, мы перешли в пятый класс. Когда фашисты блокировали Ленинград, нам было по тринадцать.
Те из нас, кто пережил первую блокадную зиму, весной пошли в школу, а летом, неподалеку от города, выращивали овощи для защитников Ленинграда.
У многих сегодняшних ребят о нас, тогдашних, такое представление: фашисты сыплют на город зажигательные бомбы – а мы эти бомбы тушим. Фашисты засылают в город шпионов – а мы этих шпионов ловим...
Все это было – и бомбы и шпионы. Но далеко не каждому удалось потушить бомбу или поймать вражеского лазутчика. Враг испытывал нас не только бомбежками и обстрелами. Он испытывал нас голодом и холодом. Он испытывал наш характер и волю, нашу честность и дружбу, наше человеческое достоинство.
Эти испытания были не легче, а порой труднее.

Витька Некрасов

На площади, на солнечной стороне – толкучка. Инвалиды, солдаты, матросы, раненые из госпиталей. Идет мен: табак на хлеб, хлеб на папиросы, папиросы на водку, водку на табак, табак на спички... Кому что надо.
Толкучка густая, но тихая. У стены, где булочная, сидит безногий. Шинель внакидку, полы обрезаны неровно, обрезками замотаны культяпки. Сидит он с прикрытыми глазами и бубнит:
– Табацок, кому табацок...
У меня не хватает духу шагнуть в эту медленно текущую толпу, начать: "Табачок, кому табачок..." Как в холодную воду войти.
Наконец решаюсь. Держу на ладони пачку махры – последнюю, оставшуюся от отца.
– Махорка, кому махорки...
Снизу легонько бьют по руке. Бац – и ладонь пустая. Смотрю вокруг, под ноги – нет моей махры, а толпа напирает, толкает, бранится, что стою как дурак.
– Не зевай, корешок, голову унесут! Глаза совершенно голубые – в упор.
– Эх, ты, салага...
Мичманка со сломанным козырьком, женская вязаная кофта, из ворота торчит цыплячья шея – вот что я успел разглядеть. Мальчишка как провалился.
Я выбрался из толпы и – к дому. Такая неудача...
– Эй, постой!
Оглядываюсь – Вязаная кофта. Догоняет меня вприскочку. Хромой, вроде. Широченные клеши, одна штанина рваная до колена. Догнал. Смотрит.
– Ты, разве так торгуют!
Что я стою, что молчу? Он украл – ясное дело.
– Думаешь, я? На, обыщи!
Задрал свою кофту и выпячивает голый живот в цинготных пятнах. Так я и поверил – сплавил уже кому-то мою махорку.
Выворачивает карманы. Кроме зажигательного стекла – ничего. Подбрасывает стекло, ловит и говорит:
– Гляди, как надо работать.
Прихрамывая, идет на угол, где солнце печет. Я за ним. Он наводит стекло на кофту, кофта дымит и воняет,
– Видал! Гиперболоид!
Чего радуется? Подумаешь, стекло...
Тут он начинает приплясывать на месте, помахивая этим своим стеклом, и кричит нахальным голосом:
– Солдатики, матросики! Кому прикурить? Зачем на спички тратиться? Подходи – кто первый...
Первым подошел старшина с мешком за плечами. Сунул цигарку.
– Давай, давай поскорее.
– Сейчас, товарищ старшина.
Махра на конце толстой цигарки закурчавилась, задымила. Старшина жадно раскурил, втягивая небритые щеки. Глаза у него слезились.
– Порядок...
Он побежал, потом вернулся, долго рылся в карманах шинели, наконец, достал кусок сахару, весь в табачных крошках, сунул Вязаной кофте – на! – и ходу.
– Видал? Чистая работа! Волга-Волга! Вязаная кофта сиял. Я глядел на него, как на фокусника в цирке.
– Кому прикурить, кому прикурить? Бесплатная прикурочка, прямо от солнца! Подходи, у кого спичек нет!
Спички мало у кого есть. Редкая вещь. Подошел командир. Улыбается снисходительно – давай, мол, побалуюсь. Папиросу протянул, "Казбек".
– О-о-о... – Вязаная кофта взял папиросу осторожно, как стеклянную, – мировая!
– Куришь? – спрашивает командир. – Как тебя зовут-то?
– Виктором... Я нет, батя курит. Командир достает еще казбечину.
– Это для бати. А за прикурку спасибо. Улыбается, словно Вязаная кофта родственник ему. А тот и рад, кричит вдогонку:
– До скорой встречи в день победы! Подплывают два матроса. В обнимку. На бескозырках – "Крейсер "Киров". Один берет у Витьки стекло, долго наводит, рука не слушается: "А, чтоб тебя..." Прикурил, отдал стекло, смотрит на Витьку тяжелыми глазами, потом – хлоп по плечу! – тот так и присел.
– Придешь к кораблю, спросишь Васильева Петра, понял? Петра. Понял? У нас Николай есть Васильев, это не я... Понял?
Витька потирает плечо, а сам – я вижу – сам доволен. Еще бы! Везет человеку. Интересно, куда он девал мою махорку?.. А может, не он? Может, кто другой? Скорей всего. Иначе зачем он меня догонял?
– Продай, парень, стеклышко...
– Не продажное, прикурить – пожалуйста.
– Э, прикурить... Лето на носу, солнца много, а спичек нема...
– Что, выписался?
Солдат вместо ответа кивает на левую руку – она в бинтах...
– С Ленинграда?
– Колпинский.
– Ладно, бери, если колпинский...
Солдат бережно прячет стеклышко в карман гимнастерки, застегивает пуговицу, похлопывает здоровой рукой по груди:
– Ну, спасибо, – говорит, – вот спасибо-то. А это – тебе. Держи. Энзе!*
Он протягивает Витьке кусок сала, весь в крупной серой соли, граммов на двести кусок! Витька взвешивает его на руке и опускает в карман.
Карманы у него оттопырились: там сухари, сахар, гороховый концентрат, а теперь еще сало... Солдат прощается с Витькой за руку. Я не выдерживаю.
– Как же теперь?
– Ты про что?
– Ну, стекло отдал – зачем?
– А черт с ним! Гляди – полный гастроном! Волга-Волга!
– Погоди, я к бате сбегаю, сейчас вернусь. Путаясь в клешах, он идет мимо толкучки, с кем-то здоровается, с кем-то шепчется, спорит – все по пути. Вот дошел до безногого, присел рядом на корточки, опоражнивает карманы... А безногий смеется, доволен.
Потом Витька возвращается ко мне, морщит лоб.
– Батя хотел "Казбек" закурить, а стекла нет…
– Знаешь, – говорю я, оторопев от собственной доброты, – пойдем ко мне, у меня фотокор есть, там стекло увеличительное. Вывинтим – и все!
– Ну-у...
– Пойдем, пойдем!
Я боюсь, что Витька откажется.
– Мне этот фотокор совсем не нужен, честное слово!
Кажется, там два стекла, – еще лучше: будем вдвоем стоять на площади, на этом жарком углу. С Витькой не пропадешь.
Мы шагаем по Красной улице, к дому. Я спрашиваю:
– Ты чего в школу не ходишь? С первого мая открыта уже.
– Некогда, – отвечает Витька.
– А ты завтра приходи, столовая у нас, кормить будут!
– Ну да? Приду!
...В комнате у нас развал, пыль, грязь. До сих пор на кухне живем. Но это ерунда, сейчас почти все так.
Только вошли – Витька к шкафу с книгами: шевелит губами – читает названия.
– Волга-Волга! Сколько здесь – тыща?
– Четыре, – говорю я, – хочешь, почитать дам? "Остров сокровищ" хочешь?
– Не... Слушай, на этом деле заработать можно, – он тычет пальцем в книги, – зуб даю…
Я не понимаю, как можно на этом деле заработать. До войны отец каждое воскресенье ходил по книжным магазинам. И дворничиха тетя Маша утешала маму:
– Да что ты расстраиваешься! Мой мужик пьет, и то ничего...
Короче, я знал, как тратят на книги последние деньги. А вот...
– Не понимаешь, – говорит Витька. – Ну, ладно. Я к тебе профессора приведу. Сразу поймешь.

Олег Рымов

Витька не обманул: привел "профессора". Оказалось, это Олег Рымов. Я его встречал в нашей школе.
Рымов был чистенький, аккуратный, упитанный. Он вежливо поздоровался, снял свою вельветовую куртку и долго не знал, куда ее девать. Поморщился, прежде чем повесить куртку на стул. Я впервые устыдился неразберихи и грязи в комнате. И сам на себя разозлился за это.
Книги Рымов брал брезгливо, двумя пальцами, будто делал одолжение, разглядывая их.
– Книги надо протирать, – заметил он и сдунул пыль.
Я почувствовал себя лишним здесь, в комнате, а ведь это он ко мне пришел – не я к нему!
– Эту беру, – сказал Рымов, – расплачусь завтра, в школе.
Он даже не спросил, согласен ли я. Он был абсолютно уверен: захотел – его. Я не понимал, на чем основана такая уверенность, но не мог ей сопротивляться.
Рымов унес под мышкой сказки Андерсена. Старинная книга. Бабушкина.
Мы сдавали в школу свои продуктовые карточки и ели в столовой: завтракали и обедали. Это называлось УДП – усиленное детское питание или "умрешь днем позже". Нам тогда и трех УДП было бы мало.
Перед завтраком подошел Рымов:
– Сядешь со мной.
За столом нас было четверо: я, Рымов, Витька и Валька Камыш. Камыш стучал ложкой по столу и кричал:
– Жрать хочу!
Витька ему – тонким голосом:
– Врешь!
Рымов равнодушно смотрел в окно. Потом сказал:
– Заткнитесь, вы.
Замолчали.
У меня кружилась голова. Не надо было читать меню, ведь и так знал, что будет на завтрак: пахло чуть пригорелой пшенной кашей, хлебом и шротовыми лепешками – это вроде творожников из соевого молока.
Я проглотил свою порцию разом. Рымов медленно, словно нехотя, съел кашу, а когда принесли лепешки, подвинул их ко мне.
– Ешь.
Я не заставил себя упрашивать. На перемене Рымов достал из портфеля бумажный кулечек.
– На, это за книгу.
Я развернул кулечек. Там были сушеные овощи: помидоры, лук, картошка, свекла, морковь. Я разжевал сушеный помидор – это было необыкновенно! Во рту стало кисло, сладко и солено – все сразу. Я тут же перестал жалеть о книжке и готов был тотчас вести Рымова к себе и отдать ему все, что он захочет.
Рымов стал приходить ко мне два-три раза в неделю. Он никогда не опаздывал. Скажет – в три – и придет в три, не позже. Он рылся в книгах долго и всегда выбирал стоящее. Рымов никогда не забывал про кулечки и отдавал их как-то между прочим, чтоб никто не заметил. И я был благодарен ему за это.
Я не мог принести кулечек домой. Откуда взял, спросит мама. Что я скажу?
После уроков я оставался в классе или уходил за школу, на пустынный стадион, и там, сидя под статуей дискобола, черного от угольной пыли, съедал свой кулечек: сначала картошку, потом лук, потом свеклу, морковь и на закуску помидоры. Каждый раз я клялся себе все это кончить. Сегодня же. И навсегда. И никогда больше не пускать к себе Рымова.
Но наступало утро, и все начиналось сызнова.
Однажды Рымов заметил под моей кроватью радиоприемник. Брат не успел собрать его до конца, и он пылился под кроватью рядом со связкой учебников и тетрадей по радио и электротехнике.
Брат был двоюродный. Он учился в Ленинграде и жил у нас. А на каникулы уезжал домой, на Урал.
Я помнил, зимними вечерами брат сидел за столом и мастерил этот приемник. Тихонько насвистывал и мастерил. Я засыпал под шипенье паяльника и запах канифоли. Мне нравился этот запах.
Рымов вытащил приемник из-под кровати. Я впервые видел его таким возбужденным.
– Слушай, – сказал он, – отдай мне этот приемник...
– Это не мой.
– Брось, – сказал Рымов, – война ведь, чего жалеть-то.
– Брат вернется, мне попадет...
– Ему не до того будет, если вернется. Пишет?
– Пишет, – соврал я.
– Слушай, – Рымов подмигнул, – а ты дай мне на время, не насовсем. Я соберу.
Я умею. У меня чертежи есть. Брат вернется, а ты ему – пожалуйста – готовый приемник!
На время – это дело другое. Почему не дать на время? А если не вернет...
– Все будет чин-чинарем, – сказал Рымов, – я в долгу не останусь. Приходи завтра ко мне, когда хочешь приходи. Я и в школу не пойду – буду приемник собирать. Можешь за меня завтрак съесть. Только сахар и хлеб принеси. А Витька пускай обед съест. Витька в воскресенье тоже с нами пойдет. Не забыл про воскресенье?..
Нет, про воскресенье я не забыл. В воскресенье я должен стоять у школьных ворот. А Рымов, Камыш и Витька полезут в подвал за электромотором.
Рымов сказал, что он все разведал: в подвале школьный физический кабинет, все приборы, и если бы он захотел – все унес бы! Но ему нужен только электромотор, а там их – завались. И если кто думает, что это кража – тот дурак, потому что война, про эти моторы давно все забыли, а в подвале вода, и приборы только ржавеют.
...У Рымова дома я никогда не был. Вошел в большую светлую комнату, и у меня глаза разбежались: книги в застекленных шкафах, на подоконнике цветы, на полу, на стульях – модели кораблей. Даже под потолком одна висит! На письменном столе мой приемник... И тепло. Непривычно тепло.
– Ну вот что, – сказал Рымов, – мне некогда. Ты иди на кухню – там зеленая кастрюля с макаронами – ешь.
За пестрой занавеской – кухня. На столе керосинки, примус, разные кастрюльки. И зеленая. Я поднял крышку: остатки макарон, белых, как снег, присохли к краям и дну кастрюли. Видно, помешать забыли. Я машинально считал макаронины: десять, пятнадцать, семнадцать...
– Ложка там, на столе, – сказал Рымов. Он замурлыкал песню: – Рано утром у реки собирались рыбаки...
Я взял ложку, отодрал макароны со дна кастрюли – с той стороны они пригорели – и положил в рот. Макароны были совсем пресные, точно их варили без соли.
– Мы с тобой в расчете, – весело сказал Рымов, – завтрак съел – съел, макароны ешь – ешь. И приемник получишь. А я работай. Раньше осени не кончить.
Я жевал холодные пригоревшие макароны, и они становились солеными. Зеленая кастрюля плыла в тумане, в горле щекотало, лицо у меня стало мокрое, и я понял, что плачу. Я не мог остановиться и не есть эти соленые скользкие макароны и от этого плакал еще сильнее. Я отдирал макароны и с остервенением жевал их, как будто это они были во всем виноваты.
А когда макарон в кастрюле больше не стало, я словно очнулся и ясно, отчетливо понял: все, дошел до точки. Лучше бы мне подавиться этими макаронами, и не видать мне приемника, как своих ушей, и никто мне не поможет, выбираться я должен сам.
"Рано утром у реки, тра-ля-ля-ля-ля..." Рымов низко склонился над столом. Он даже не слыхал, как я вышел из комнаты, как в темном коридоре искал входную дверь.
...Утреннее солнце начинало обход двора именно с этого угла. Мы приходили в школу рано, за час до завтрака, садились на доски, что лежали вдоль стены, прислонялись к теплой уже штукатурке и млели на солнце.
Так было и в это утро. Я пришел и сел на свободное местечко, привалился к стене и закрыл глаза. Это было блаженное состояние, когда не думаешь ни о чем, кроме предстоящего завтрака – он маячит впереди, как праздник.
Кто-то сильно толкнул меня в плечо. Открываю глаза – Камыш.
– Але, – говорит Камыш, – профессор велел передать – завтра в двенадцать. Здесь, на дворе.
Значит, завтра... Завтра это проклятое воскресенье.
...У Камыша лицо круглое, лоснящееся, все в веснушках. Камыш каждый день ходит на Андреевский рынок. Маклачит. Что он там продает, неизвестно, только возвращается всегда с буханкой хлеба за пазухой. Он идет вразвалку через мост Лейтенанта Шмидта, а мы стоим на набережной и ловим рыбу. Когда он проходит мимо нас, мы поворачиваем головы в его сторону, а он отламывает корочку и кидает в рот...
– Передай своему профессору, что я не приду, – говорю я чужим тонким голосом.
У Камыша круглеют глаза.
Резким движением он хватает меня за ноги.
Не пошевелиться. Камыш наклоняется ко мне и шипит:
– Придешь?
– Пусти.
– Придешь?
Я хочу плюнуть ему в лицо, а плюнуть нечем – сухо во рту. Он начинает возить меня по земле.
– Придешь?
– Нет!
– Придешь?
– Нет! Нет! Нет! – кричу я и неожиданно чувствую, что свободен.
Я поднимаюсь с земли и вижу: против Камыша стоит мальчишка на костылях. Вернее, на одном костыле. Другим он замахнулся на Камыша:
– Проваливай.
Тихо и спокойно сказал: "Проваливай".
Камыш злобно сплевывает, подымает свою сумку и, погрозив мне кулаком, уходит со двора.
– Не дрейфь, – говорит мне мальчишка, – не таким носы сворачивали. А где здесь жратву дают?
Лицо у него будто толстое, а если приглядеться – видно, что опухшее.
– Здесь, – киваю я на окна столовой. – В девять откроют. Ты что, раненый?
– Ноги-то? Нет, цинга. Меня из детдома прислали. Через неделю поеду с вами в подсобное. Траву буду жрать. Пройдет цинга...
Так я познакомился с Ваней Воиновым.

Селедка

Я выхожу из трамвая у памятника Суворову, поворачиваю на улицу Халтурина и иду в сторону Эрмитажа. У меня за спиной зеленый солдатский мешок, в нем десять турнепсин и двадцать четыре картошки. Две недели я таскал их с поля за пазухой и прятал под матрац. Мешок оттягивает плечи.
Вот и дом, третий от угла. Парадная. Навстречу спускается Николай Петрович. Он у тети Сони второй муж. С первым она разошлась еще до войны.
Николай Петрович останавливается. Я говорю ему:
– Здравствуйте! – и опускаю глаза.
Сейчас он скажет: "А, явился. Ну, не ожидали мы от тебя такой гадости. Хорош гость, нечего сказать..."
– Софья Николаевна дома, – говорит он сухо, – а я, извини, тороплюсь.
"Извини, тороплюсь..." Ненавижу эту вежливость! Лучше бы сказал прямо: ты вор, ты обокрал наших детей, я тебя презираю.
Медленно подымаюсь по лестнице. Стою на каждой ступеньке. На площадках стою. Полгода прошло с тех пор, как я был тут.
Только бы она не кричала. Пусть спросит, как это случилось, я все расскажу. Пусть она хотя бы начнет: "Мы сидели в комнате..."
Да, мы сидели в комнате, прямо в пальто, холодно было. Костик и Кира лежали в кроватях. Кира болела. Она нашла в шкафу какие-то вредные таблетки и съела их с голоду.
– Да, да, это были ужасные дни, – скажет тетя Соня, – слава богу, все позади. Ну, а потом…
Потом я стал ерзать на стуле и ты сказала: "Иди на кухню, там ведро. Это ужасно, что мы так много пьем. Носить с пятого этажа, представляешь..." "Надо держать себя в руках", – сказал Николай Петрович. Я не мог больше держать себя в руках и вышел на кухню.
Ведро стояло у окна, и я сразу увидел на подоконнике эти селедки: целая, от другой чуть больше половины и отдельно – хвостик.
– Да-да, Николаю Петровичу тогда выдали на работе, – скажет тетя Соня. – Это был такой праздник!
Если я съем хвостик, подумал я, сразу заметят. Надо найти нож. Я обернулся и увидел кухонный нож. Он лежал на столе рядом. Я прислушался и осторожно отрезал кусочек селедки. Я съел его так быстро, что даже не разобрал вкуса. И тут же вернулся в комнату. "Как ты долго ходил", – сказала мама. Она рассказывала, как делать лепешки из липового цвета.
– Помню, помню, – скажет тетя Соня, лепешки из липового цвета...
"Это прекрасные лепешки, – говорила мама, – съешь три штуки и чувствуешь, что поел. Жарить можно на олифе..."
Лепешки, подумал я тогда, сколько их ни ешь – не наешься. Вот селедка... И я снова стал ерзать на стуле, теперь уже нарочно. Я делал гримасы, чтоб заметили и пожалели. "Потерпи, – сказала мама, – сейчас мы пойдем, нельзя же так, у них пятый этаж..." "Вы позволяете ему слишком много пить, – сказал Николай Петрович. – Это вредно. И, наверно, горчицы много потребляете – видите, как вы опухли. Я держусь только самодисциплиной". "Я отдаю Николаю Петровичу половину своего пайка", – сказала ты. "Правильно, – сказал Николай Петрович, – в этих условиях мужчине требуется вдвое больше калорий и витаминов. Будет хуже, если я свалюсь".
Я продолжал ерзать на стуле до тех пор, пока ты не сказала: "Иди же скорей на кухню, на тебя больно смотреть..."
Сколько можно еще отрезать, чтоб не заметили? Совсем немного. Я съел этот ломтик и мне захотелось еще. Я нацелился на хвостик, и тут мне показалось: кто-то идет. Будь что будет, решил я и сунул хвостик в карман пальто. Я съел его потом, дома.
– Как рано умер Миша, – скажет тетя Соня, – разве он мог подумать...
Миша – это мой отец, родной брат тети Сони.
Тут самое время развязать мешок и вывалить на пол все мое богатство.
– Что это? – всплеснет руками тетя Соня. – Откуда это? Просто чудо!
...Тетя Соня открывает не сразу. Она долго возится с задвижкой, ключом, гремит цепочкой.
– Это ты, – говорит она спокойно, будто заранее знала, что я приду сегодня. – Заходи, я закрою дверь. Дети спят, пойдем на кухню...
Нет, только не на кухню.
– Я на минутку, тетя Соня, на одну минутку... Вот привез...
Я стаскиваю с плеч мешок, он не снимается, я тороплюсь. Проклятые лямки, зацепились! Хоть бы накричала она, что ли.
Наконец, мешок у меня в руках. Теперь – развязать тесемку.
– Ты загорел, вытянулся, – говорит тетя Соня. – Как вас кормят?
– Прекрасно, – говорю я, – замечательно кормят, мне хватает, очень хватает, вот я привез тебе немножко...
Тетя Соня берет у меня мешок, развязывает тесемку.
– Как это тебе в голову пришло? – говорит она грустно.
Тетя Соня смотрит на меня очень внимательно. Сейчас начнется. Только бы поскорей.
– Чем бы мне тебя угостить... хочешь супу из хряпы или кусочек селедки? Николай Петрович на работе получил.
Я выхватываю у нее мешок, с грохотом высыпаю на пол.
– Спасибо, я сыт. Нам за работу выдали, еще дадут... Это Костику, Кире, они сладкие, как сахар, честное слово!
Я сую ей в руки две фиолетовые турнепсины. Костик выходит из комнаты, склонив набок большую рыжую голову. Какая большая голова!
Он молча тянет тонкую руку.
– Сейчас, Костик, сейчас, – говорит тетя Соня, – нет, здесь так много, я просто не знаю...
– Разве это много, – говорю я радостно, – это же совсем мало. У нас там полным-полно!
Я отступаю к двери.
– Как рано умер Миша – говорит тетя Соня. – Разве он мог подумать...
Медленно-медленно закрывается дверь. Скорей бы захлопнулась. Я ненавижу эту волосатую дверь, из которой во все стороны торчат клочья войлока. Ненавижу лестницу, по которой поднялся, и картошку, и селедки, и товарняк, которым ехал в Ленинград. И себя – зачем стою и не бегу отсюда.

Ванька Воинов

У нас с ним странные отношения. Я его боюсь. Боюсь, скажет мне что-нибудь обидное. Вдруг скажет: "Ну, чего за мной ходишь?"
С того дня, как Ванька вступился за меня, я стал ходить за ним следом. А он вел себя так, как будто ничего не произошло. Как со всеми – так и со мной. Не лучше, не хуже. Я потом понял: случись тогда на моем месте кто другой – Ванька поступил бы точно так же. А назавтра – и думать забыл. Такой это человек.
Я выглядел, должно быть, подлипалой.
Поддакивал, что бы он ни сказал. Смеялся, когда он смеялся. Молчал, когда он молчал. Пел, когда он пел. Даже ругался, хотя это было мне противно. Но ведь он ругался!
Меня словно несло куда-то. Я был его тенью, только с той разницей, что тени никто не замечает, а Ванька замечал свою тень и злился.
Я подражал ему во всем. Мне нравилось, как он ел – неторопливо и опрятно. Нравилось, как работал – ловко и быстро. Нравилось, как пел – задушевно и самозабвенно.
А еще – он умел искать грибы. В лесу я шел за ним по пятам и удивлялся: ничего, кроме мухоморов и гнилых сыроежек. А у него – полная корзина, да каких!
Независимость – вот что отличало его от всех и поднимало над всеми.
Взрослые выделяли его среди нас и относились к нему с уважением, особенно учительница Вера Никодимовна. Она просто любила его; иначе, как Ваня, Ванечка, и не называла.
Как я ему завидовал! Как я хотел, чтоб меня так же любили, так же называли, так же советовались со мной, так же прощали шалости…
В тот день я дежурил на кухне, мыл посуду. В кухонное окошко заглянул Витька Некрасов.
– Айда на станцию! Платформы пришли! Из-под муки...
Я бросил все и побежал к станции. Навстречу – Женька. Под мышкой пузатая наволочка.
– Беги, – крикнул Женька, – а то не хватит!
Я пустился бегом.
На станции длинный состав – головы не видно. На последней платформе копошатся ребята. Я тоже взобрался. Ребята ползают по дощатому настилу, горстями сгребают серую пыль. Я зачерпнул, попробовал: вязкое, приклеилось к нёбу – и в самом деле мука, настоящая мука!
Я стащил с себя майку, завязал узлом и стал сгребать муку в этот самодельный мешок. Осторожно сгребаю: мука поверху тонким слоем, а под ней – песок.
Сгребаю и все оглядываюсь: у других больше, чем у меня, гораздо больше.
Слышу, кричат:
– Але! Пошли!
Я отмахнулся. Чья-то голова исчезла за бортом платформы. У меня уже полмайки, а мне все кажется мало, все хочется еще.
Платформу качнуло. Я схватился за борт. Будка стрелочника поползла назад. Я оглянулся: один на платформе! Серая мучная пыль вздрагивает под ногами.
– Прыгай!
На рельсах стоит Ванька Воинов и машет мне рукой. Он совсем близко, я вижу его лицо.
– Сейчас! – кричу я и лихорадочно нагребаю в майку серую пыль. Сердце стучит, колеса стучат – а я гребу двумя руками, еще, еще...
– Прыгай!
Ванька бежит за составом. Лица его я уже не вижу.
– Прыгай!
Страх в животе. Сладкий тошнотворный страх. Как прыгать? Ванька бежит между рельсами.
– Мешок брось! Прыгай!
Мне жалко бросать, рассыплется ведь. Я переваливаюсь через задний борт, нахожу ногой буфер, встаю и осторожно опускаю вниз майку с мукой. Я вижу, как она плюхается на землю, и облачко пыли подымается там, где она упала.
– Толкайся сильней! Прыгай!
Я отталкиваюсь, прыгаю и... бегу по земле за поездом. Бегу, бегу и останавливаюсь. Это так здорово! Я машу Ваньке рукой и кричу:
– Ого-го! Э-ге!
Я сразу забыл о страхе. Словно его и не было. Меня распирает от радости. Я иду по шпалам и улыбаюсь. Мне хочется петь.
Ванька сидит рядом с моим мешком. Он разулся и постукивает сапогами по рельсу, вытряхивает песок. Не глядя на меня, говорит:
– Дурак ты.
– Почему? – спрашиваю я, улыбаясь.
– Смотри...
Ванька запускает руку в майку. На его ладони какая-то грязь, мусор... А мука? Где же мука! Я хватаю мешок, оттаскиваю в сторону, высыпаю на гладкую утрамбованную землю – так и есть! Черт знает что! Камни, опилки, труха...
– Ну-ка просей, – говорит Ванька, – насыпь в кепку и потряхивай. Мука сверху останется.
Я попробовал: в самом деле, получается. С песком вперемешку, но все-таки...
– А твой мешок где? – спрашиваю.
– Какой мешок?
– Ну, с мукой.
– А на кой она мне? Чего я с ней делать-то буду? – говорит он добродушно. – Блины у меня печь некому.
Я встряхиваю кепку и машинально повторяю про себя: "Печь некому, печь некому..."
Гуднул паровоз, тот самый. Далеко же он ушел! Я вдруг остро вспоминаю, как сгребал двумя руками муку, как торопился, как боялся прыгать, а Ванька бежал за поездом и кричал: "Прыгай!" И все, что было со мной на платформе, и потом: радость, что не разбился, мука, которая в кепке, – все-все тускнеет и отступает перед этим "печь некому".
– Ну, я домой пошел, – говорит Ванька,– пока...
Он говорит – "домой". А Витька говорит – "в табор". А Женька – "в палату". По-довоенному.
Какой же это дом!
Домой – значит домой. Дом один. Это Ленинград. Улица, дом, квартира... А у Ваньки, оказывается, нет дома. У него, значит, блины печь некому...
Он идет по шпалам, руки в карманах, идет чуть ссутулясь, кепка с пуговкой на макушке, идет и поплевывает – то вправо, то влево, то вправо, то влево.
Некому – и все тут.

__________
* НЗ – неприкосновенный запас.

Рисунки Л. Токмакова.

Война началась внезапно, на второй день после выпускного вечера. Все сразу изменилось, стало тревожным, людей интересовали только фронтовые сводки. Началась мобилизация. Правительство предоставляло возможность эвакуироваться, но этим воспользовались не все: люди надеялись, что враг не дойдет до города. (Аксенова Тамара Романовна).

До ухода на фронт я встретился только с дядей Сережей. Он находился на призывном пункте на Бородинской улице, уже носил форму солдата. Офицер отпустил его, и мы, выйдя на Загородный проспект, имели возможность поговорить. На прощание он сказал: «Ленька, не ходи в армию. Там сейчас такой беспорядок и такая растерянность командиров, что трудно представить. Воевать в такой обстановке — самоубийство». Это были его последние слова. (Васильев Леонид Георгиевич).

Началась война, отца забрали на фронт — он был капитаном медицинской службы. Служил на Северном фронте, там, где финны стояли. ...Однажды он приехал домой на полуторке с солдатами и сказал матери: «Собирай вещи и езжай в Лугу». То есть, по сути, навстречу к немцам - мы уже потом только узнали, что многих чуть ли не в приказном порядке отвозили в Новгородскую, Псковскую области. Отвозили почему-то к фронту, а не от фронта. Чье это было распоряжение?.. Не знаю. (Гогин Адриан Александрович).

Мальчикам ввели уроки боя, и не позже ноября они ушли на фронт добровольцами. Они попали в окружение в болоте, и из нашего и параллельного классов домой вернулось всего человек десять. 7 ноября 1941 года я слышала речь Сталина из Москвы по радио, в которой он говорил, что ничего страшного не произошло. (Аншелес Ирина Иосифовна).

Голод

Блокада Ленинграда продолжалась 900 дней: с 8 сентября 1941 года по 27 января 1944 года, два с половиной года. ...8 сентября 1941 года немцы разбомбили крупные продовольственные Бадаевские склады, и трехмиллионное население города было обречено на голодное вымирание. (Букуев Владимир Иванович).

Наступила самая тяжелая для ленинградцев зима 1941-42 годов , когда морозы достигали 40 градусов, а не было ни дров, ни угля. Съедено было все: и кожаные ремни, и подметки, в городе не осталось ни одной кошки или собаки, не говоря уже о голубях и воронах. Не было электричества, за водой голодные, истощенные люди ходили на Неву, падая и умирая по дороге. Трупы уже перестали убирать, их просто заносило снегом. Люди умирали дома целыми семьями, целыми квартирами. Все питание для работающего на производстве человека составляли 250 граммов хлеба, выпеченного пополам с древесными и другими примесями и оттого тяжелого и такого маленького. Все остальные, в том числе и дети, получали 125 граммов такого хлеба. (Алешин Евгений Васильевич).

В хлеб добавляли и жмых из хлопковых семян, предназначенный для сжигания в корабельных топках . Четыре тысячи тонн этого жмыха, содержащего ядовитые вещества, нашли в порту и добавили к пищевым запасам. Эта смесь спасла тысячи человеческих жизней. (Алехина Антонина Павловна).

...Покупали клей в плитках, одна плитка столярного клея стоила десять рублей, тогда сносная месячная зарплата была в районе 200 рублей. Из клея варили студень, в доме остался перец, лавровый лист, и это все добавляли в клей. (Бриллиантова Ольга Николаевна).

Еще делали четверговую соль: ее надо было бросить в мешочке в золу, чтобы она почернела, и тогда она приобретала запах сваренного вкрутую яйца. Ее сыпали на хлеб, и казалось, как будто ешь хлеб с яйцом. (Айзин Маргарита Владимировна).

...Однажды дядя Володя пришел к нам домой и принес пачку дрожжей по килограмму каждая. Бабушка удивилась, зачем нам они, ведь муки нет, печь нечего. Он объяснил, что дрожжи можно употреблять в пищу — прокручивать в мясорубке, подсушивать и затем варить как макароны. До сих пор вспоминаю, какое это было удовольствие, есть не просто слегка мутную теплую водичку, а с дрожжами. Запах этой похлебки напоминал грибной суп! Потом оказалось, что дрожжи очень хорошо способствуют восстановлению сил. (Григорьев Владислав Григорьевич).

Передать эти ощущения просто невозможно: утром открываешь глаза, и тут же начинает ныть в животе. Затем это ощущение нарастает, и появляется ноющая, непрекращающаяся боль, будто какой-то зверь когтями рвет. Многие люди сходили из-за этой боли с ума. Постоянно старались хоть что-нибудь съесть, наполнить желудок. Если есть кипяточек — уже хорошо, выпьешь и чувствуешь, как он внутри все заполняет. (Гущина Зинаида Петровна).

Недалеко, на Обводном канале, была барахолка, и мама послала меня туда поменять пачку «Беломора» на хлеб. Помню, как женщина там ходила и просила за бриллиантовое ожерелье буханку хлеба. (Айзин Маргарита Владимировна).

Мать, практичная деревенская женщина, в отличие от нашего «мудрого вождя», знала, что война будет, и заранее насушила мешок сухарей и мешок картошки. Сушить сухари было опасно. Сосед все время грозился донести на мать «куда следует» за то, что она сеет панику. Тем не менее сухари были насушены, и благодаря этому мы выжили. (Иванов Юрий Ильич).

В блокаду я ходила в детский сад на Каменном острове. Там же работала моя мама. ...Однажды один из ребят рассказал другу свою заветную мечту — это бочка с супом. Мама услышала и отвела его на кухню, попросив повариху придумать что-нибудь. Повариха разрыдалась и сказала маме: «Не води сюда больше никого... еды совсем не осталось. В кастрюле одна вода». От голода умерли многие дети в нашем саду — из 35 нас осталось только 11. (Александрова Маргарита Борисовна).

Работникам детских учреждений пришло специальное распоряжение: «Отвлекать детей от разговоров и рассказов о пище». Но, как ни старались это делать, не получалось. Шести- и семилетние детишки, как только просыпались, начинали перечислять, что им варила мама, и как было вкусно. В итоге все шишки сыпались на нашего повара. Тогда она придумала свой рецепт и назвала его «витаминчики». Повар жила у лесопарка и по дороге на работу рвала сосновые иголки, кипятила их. Я же вечерами ходила в госпиталь, который располагался в здании Лесотехнической академии, помогала раскладывать порционно для раненых бойцов сахарный песок и масло. За это мне давали две столовых ложки песку, который мы добавляли в «витаминчики». (Айзин Маргарита Владимировна).

Это был особенный детский сад: за всю блокаду там не умер ни один ребенок, ни у одного ничего не украли! ...В детских учреждениях давали не 125 грамм, а 150, заведующая делила этот хлеб на три части, и дети получали его трижды в день. Печка, старинная изразцовая, еще дореволюционная, всегда была горячая, к ней подходили по несколько детишек и грели спины и ручки. Погреется одна группа, потом другая, и затем их всех укладывали под одеяло. ...Детский сад находился в большой коммунальной квартире, и на лестнице сидели бабушки и мамы, у которых не было сил подняться к ребенку. Некоторые так и умирали на лестнице. (Батенина (Ларина) Октябрина Константиновна).

Помню одного мужчину, который ходил в столовой и облизывал за всеми тарелки. Я поглядела на него и подумала, что он скоро умрет. Не знаю, может, он карточки потерял, может, ему просто не хватало, но он уже дошел до такого. (Батенина (Ларина) Октябрина Константиновна).

На пятые сутки привозят хлеб. Навсегда перед моими глазами сохранилась сцена, когда старый обросший мужчина, качающийся от дистрофии, с обезумевшими глазами, схватил с весов кусочек чужого хлеба и запихнул его в рот. Он его не жевал, а глотал. Толпа молча била его, но он ел чужой хлеб, хлеб того, кто где-то тоже умирал. Его били, пытаясь отобрать хлеб, из носа двумя струйками текла кровь, а он трясущимися руками ел хлеб вместе с кровью и слезами. (Грязнова Валентина Васильевна).

Я выглядел маленьким тощим старичком с глубоко ввалившимися глазами и скулами, с висящей на лице, руках и даже на пальцах кожей. Через кожу отчетливо проступали кости. (Букуев Владимир Иванович).

Однажды наша соседка по квартире предложила моей маме мясные котлеты, но мама ее выпроводила и захлопнула дверь. Я была в неописуемом ужасе — как можно было отказаться от котлет при таком голоде. Но мама мне объяснила, что они сделаны из человеческого мяса, потому что больше негде в такое голодное время достать фарш. (Болдырева Александра Васильевна).

Однажды на обед нам подали суп, а на второе котлету с гарниром. Вдруг сидящая рядом со мной девочка Нина упала в обморок. Ее привели в чувство, и она снова потеряла сознание. Когда мы ее спросили, что происходит, она ответила, что не может спокойно есть котлеты из мяса своего брата. Оказалось, что в Ленинграде во время блокады ее мать зарубила сына и наделала котлет. При этом мать пригрозила Нине, что если она не будет есть котлеты, то ее постигнет та же участь. (Дерезова Валентина Андреевна).

...Спасла меня моя мамочка. Она умудрилась (неизвестно за какие средства, наверное за свое обручальное кольцо, которого я позже у нее не видел) достать бутылку токайского вина. Мама давала мне утром, перед уходом на работу, и вечером, возвратившись с работы, по столовой ложке вина. (Васильев Леонид Георгиевич).

Чувства стали тупыми. Я иду через мост, впереди медленно, шатаясь идет высокий мужчина. Шаг, другой — и он падает. Я тупо прохожу мимо него, мертвого, — мне все равно. Я вхожу в свой подъезд, но подняться по лестнице не могу. Тогда беру двумя руками одну ногу и ставлю на ступеньку, а затем - вторую ногу на следующую ступеньку... Тетя открывает дверь и тихо спрашивает: «Дошла?» Я отвечаю: «Дошла». (Аксенова Тамара Романовна).

Помню февраль 1942 года, когда первый раз на карточки прибавили хлеба. В 7 часов утра открыли магазин и объявили о прибавке хлеба. Люди так плакали, что мне казалось, дрожали колонны. С тех пор прошел уже 71 год, а я не могу войти в помещение этого магазина. (Гришина Лидия Алексеевна).

...Весна. Можно есть листья деревьев. Мы проворачиваем их через мясорубку и лепим лепешки. У нас пухнут животы. (Аксенова Тамара Романовна).

Всю блокаду я, мучаясь, задавал себе вопрос, почему же я не съел до конца тот торт, который мне как-то купили. Этот торт я помню до сих пор, он был круглый и ступенчатый. (Иванов Юрий Ильич).

Смерть

Уже в конце октября можно было изредка встретить на улице горожанина, который покачивался из-за слабости от недоедания так, будто он невзначай «перебрал». А уже через месяц можно было, если не повезет, повстречаться с покойником, которого на салазках (как бурлаки) тащили на кладбище близкие ему люди. В конце ноября уже ничего необычного не было в том, чтобы увидеть лежащего на улице мертвеца. Декабрь: зима входила в свои права, и теперь частота возможных встреч с покойниками зависела от длины пройденного тобой пути и от того, шел ли ты по проспекту или же передвигался по «занюханной» боковой улочке. Трупы выносили из жилых домов, сбрасывали из окон нижних этажей, складывали в нежилых помещениях. (Васильев Валентин Леонидович).

...Умирали люди прямо на ходу. Вез саночки — и упал. Появилось отупение, присутствие смерти рядом ощущалось. Я ночью просыпалась и щупала - живая мама или нет. (Булина Ирина Георгиевна).

...Как-то раз объявили, что будет выдача крупы, и моя мама с этой женщиной, которую звали Лида, пошли получать. Спускались по лестнице, и вдруг раздался страшный крик на весь подъезд: они споткнулись о тело старшего сына этой женщины — Женьки. Он лежал на лестнице, сжимая авоську с баландой, — не дошел лишь три этажа до квартиры. Кричала его мать Лида, которая похоронила только что двух девочек, а еще раньше — старшего сына, погибшего на фронте. Она, работая на хлебозаводе, не могла принести даже кусочек хлеба своим умирающим детям. (Булина Ирина Георгиевна).

В ночь на 1 января 1942 года папа умер. Два дня мы спали с умершим отцом в одной постели. В этот же день умерли и хозяева квартиры. Три трупа находились в комнате. Уходя на работу, мама предупредила дворника, что в квартире осталось двое детей и нужно убрать тела умерших. ...Я помню, что нам с братом было не страшно находиться в одной комнате с трупами, но мы очень боялись крыс. Они обгрызали у покойников кисти рук, ноги и носы. Мы отказывались оставаться одни в комнате. Мама, плача, объясняла нам, что она на казарменном положении, и ей надо идти на работу. (Григорьева Зинаида Федоровна).

Ко мне вышла сестра, посадила меня на скамейку и сказала, что мама недавно умерла. …Мне сообщили, что все трупы они увозят в Московский район на кирпичный завод и там сжигают. …Деревянный забор почти полностью разобрали на дрова, поэтому подойти к печам можно было довольно близко. Во дворе завода стояла вереница машин с трупами, они ждали разгрузки. Рабочие укладывали покойников на транспортер, включали машины, и трупы падали в печь. Создавалось впечатление, что они шевелят руками и ногами и таким образом противятся сжиганию. Я простояла в остолбенении несколько минут и пошла домой. Такое у меня было прощание с мамой. (Григорьева Зинаида Федоровна).

Первым умер от голода мой родной брат Леня — ему было 3 года. Мама на саночках отвезла его на кладбище, захоронила в снегу. Через неделю пошла на кладбище, но там валялись лишь его останки - все мягкие места были вырезаны. Его съели. В январе 1942 года от голода умерла тетя Шура, мамина родная сестра. Ей было 32 года. Через 2 дня умерла от голода ее дочь Нюра, ей было 12 лет, через день умер сын тети Шуры — Ваня, ему было 9 лет. Трупы лежали в комнате — не было сил их вынести. Они не разлагались. В комнате были промерзшие насквозь стены, замерзшая вода в кружках и ни крупинки хлеба. Только трупы и мы с мамой. Потом дворник вынес тела - мертвецов из нашего дома складывали во дворе дома штабелями. Их была целая гора. ...Мама умерла от голода в марте 1942 года. Ей было 29 лет. Совершенно больную дистрофией, меня отвезли в детский дом. Так я осталась одна. (Грязнова Валентина Васильевна).

Будни

Транспорт в городе не работал. На улицах не было освещения, в дома не подавалась вода, электричество и паровое отопление, канализация не работала. (Букуев Владимир Иванович).

В комнате... нет ни одного стекла, окна забиты фанерой . В подвале дома капает вода, за водой стоит очередь. Люди делятся фронтовыми новостями. Поразительно: ни одной жалобы, недовольства, малодушия — только надежда. Вера и надежда на то, что прорвут блокаду, что дождемся, что доживем. (Аксенова Тамара Романовна).

Ходили в туалет тогда в ведро, и у людей потом не было сил спуститься на улицу, чтобы вынести его. Выливали прямо от дверей по лестнице, потом все это замерзало, и лестницы были покрыты замерзшими нечистотами. Запаха особого не было, стояли страшные морозы, до -30 градусов и даже ниже. (Айзин Маргарита Владимировна).

Сначала я продолжала учиться. Из-за постоянных бомбежек уроки часто прерывались. Но тяжелее было возвращаться из школы — фашисты знали, что уроки заканчиваются после 13 часов, и именно в это время начинали интенсивно обстреливать город. (Зензерова Валентина Владимировна).

Мама получила карточки, положила их на стол и на секунду отвернулась. Когда она повернулась обратно, карточки исчезли. Это означало почти верную смерть. Мать закричала страшным голосом. В столовой нашлись активные люди, которые сразу закрыли все двери и начали обыск. Первой под подозрение попала приятельница мамы, которая в тот момент была рядом. Она не признавалась. Тогда женщины начали ее раздевать. И карточки нашлись. (Иванов Юрий Ильич).

...Мама оказалась в больнице. В итоге мы с братом остались в квартире одни. В какой-то из дней пришел отец и отвел нас в детский дом, который находился около училища Фрунзе. Я помню, как папа шел, держась за стены домов, и вел двоих полуживых детей, надеясь, что, может быть, чужие люди их спасут. (Вениаминова-Григорьевская Нина Андреевна).

У меня к тому моменту были отморожены руки и ноги. ...Когда нянечка начала меня раздевать и сняла мою шапку, она ужаснулась — вшей у меня было больше, чем волос. Был не только голод, но и холод, поэтому шапку я не снимала где-то полгода. В те времена вода была в виде льда, поэтому помыть голову я не могла. Меня побрили наголо. ...На детей было невозможно смотреть, стоило им открыть рот, как сразу лилась кровь, выпадали зубы. Все эти дети были такими же дистрофиками, как и я. У них были пролежни, кости кровоточили. Это было ужасно. (Алексеева А. В.).

А потом весна. Из подтаявших сугробов торчат ноги мертвецов, город замерз в нечистотах. Мы выходили на очистительные работы. Лом трудно поднимать, трудно скалывать лед. Но мы чистили дворы и улицы, и весной город засиял чистотой. (Айзин Маргарита Владимировна).

В апреле улицы были уже чистыми и, наконец, пошел первый трамвай. Я не могу передать вам, какой это был праздник для всех! Люди выходили на стук рельсов, радовались, аплодировали. (Аншелес Ирина Иосифовна).

Город изменился. Там, где были газоны, разбили огороды: на Марсовом поле, везде, где только был кусочек земли. Делали грядки и сажали все, что только можно, — и картошку, и морковку, один раз посадили огурцы, а выросли какие-то маленькие арбузики. Потом открыли бани. Мы как-то пришли мыться: вот как показывают Освенцим, вот такое же зрелище было в этой бане. Мы мылись и наслаждались горячей водой. (Айзин Маргарита Владимировна).

Я вспоминаю, как шли мы с мамой по нашему двору уже весной. Было солнечно, тепло, на душе было весело, мы пережили зиму, мы живы. И мне захотелось побегать. Я выпустил мамину руку и попробовал побежать. Но смог сделать только несколько медленных шагов. Я очень этому удивился. В моей детской голове, как сейчас помню, пронеслось: «Ведь я же помню, что до войны я бегал! Почему я не могу сделать это сейчас?!» (Иванов Юрий Ильич).

Работа

Ситуация в Ленинграде была такая, что для того, чтобы выжить, нужно было встать и пойти работать. Это было самое главное — найти в себе мужество, силу и волю. (Иванова Зинаида Петровна).

Слов «не хочу, не буду» тогда не было. Было только слово «надо». (Калери Антонина Петровна).

Не задумываясь, ехали на рытье окопов. Полуголодные дети, с 5-го по 10-й классы. Никто никого не заставлял. Это было святое — для Родины. (Залесская Валентина Михайловна).

В домах создавались детские бригады, которые помогали взрослым гасить зажигалки. Мы были в брезентовых рукавицах и в защитных касках на голове, так как зажигательные бомбы пробивали крыши, падали на чердак и крутились, как волчок, исторгая из себя море искр, вызывая пожар и освещая огнем все вокруг. Мы — дети с 10 лет и старше — брали в рукавицах бомбы и выбрасывали их в окна чердака на брусчатку двора (тогда асфальтированных дворов еще не было), где они тухли. (Блюмина Галина Евгеньевна)

...Несмотря на бомбежки и артобстрелы, стали восстанавливать производство. В цехах было холодно, на полу лежал лед, к машинам невозможно было притронуться, но комсомольцы взяли обязательство отработать внеурочно не менее 20 часов. ...Работали здесь в основном 15-летние девочки, но норму выполняли на 150-180%. (Доценко Анна Михайловна).

Снаряд весил 23-24 килограмма. А я маленькая, худенькая, бывало, чтобы снаряд поднять, сначала укладывала его на живот, потом вставала на цыпочки, на фрезерный станок ставила, потом заверну, проработаю, потом опять на живот и обратно. Норма за смену была 240 снарядов. Вся куртка на животе у меня была рваная. Сначала, конечно, было очень тяжело, а потом я их швыряла как картошку и делала тысячу снарядов за смену. Смена была 12 часов. (Жиронкина Кира Владимировна).

Очень запомнился на всю жизнь «тракторный» Дворец Кирова . Там был ожоговый госпиталь. Мы ходили туда в 1942 и 1943 году, поили, кормили раненых, читали им письма, газеты. Был там летчик Саша, ему перестала писать его девушка. Чтобы его поддержать, мы каждую неделю писали ему письма — якобы от нее. И он всегда ждал это письмо — оно было для него как лекарство. (Богданов Юрий Иванович).

Еще одно из немногих исключений — моя учительница Екатерина Степановна Рыжова. В тяжелейшее время она собрала нас, своих учеников, обойдя сама темные глухие подъезды домов, и, единственная из преподавателей, занималась с нами в пустой, промерзшей школе (№ 26, Петроградский район). До конца, не побоюсь сказать — до последнего вздоха, исполняла она то, что почитала своим долгом, в чем видела свое призвание (умерла в середине декабря 41 года)... (Калинин Георгий (Юрий) Михайлович).

Мы дежурили на крышах, обходили квартиры и сообщали, где есть люди, где уже нет. Все ленинградцы жили надеждой! Помогали друг другу кто чем мог. На руке у каждого был записан адрес родных и близких. Однажды я тоже упала, идя на работу (или с работы), только получив карточку. Все документы и карточка, конечно, исчезли. Как только я пришла в себя, то услышала, как кто-то рядом кричит: «Прорвали блокаду!» Люди поднимались! Кто плакал, кто смеялся. (Ильина Валентина Алексеевна).

Радости

Ольга Берггольц читала свои стихи жителям города по радио в перерывах между бомбежками и артобстрелами простуженным голосом, вселяющим бодрость, ненависть к оккупантам и веру в победу. ...Знаменитая Ленинградская симфония Дмитрия Шостаковича, транслируемая из концертного зала Государственной филармонии, произвела «взрыв» в умах не только союзников, но и врагов. Войска ПВО тщательно подготовились к этому концерту: ни одному вражескому самолету не удалось в этот день прорваться к городу. Работал и один театр — Театр музыкальной комедии. Спектакли проходили в Александринке, как любовно называли, да и сейчас называют ленинградцы театр имени А. С. Пушкина. Помню, был на спектакле «Давным-давно» («Гусарская баллада»). В холодном зале голодные актеры пели и танцевали, как в мирное время. Разве это не подвиг? (Алешин Евгений Васильевич).

...Мы не играли в детские игры, мы не баловались и не хулиганили, как положено мальчишкам. Лозунг «Все для победы!» жил даже в школе: получил «пятерку» - убил Ганса (офицера), получил «четверку» — убил Фрица (солдата), получаешь «двойку» — значит, стреляешь по своим. (Алешин Евгений Васильевич).

…Любимыми занятиями у мальчишек были сбор и коллекционирование осколков от разорвавшихся снарядов и бомб. Тем, у кого были самые большие осколки, очень завидовали остальные ребята — дети всегда остаются детьми, даже на войне. (Букуев Владимир Иванович).

Перед тем как сжечь книги, я их читала. Когда на заводе не было тока и останавливалось производство, я сидела и читала. Меня спрашивали: «Ну что ты сидишь, глаза портишь при этой коптилке?» Я отвечала: «Я боюсь, что умру и так и не дочитаю Стендаля — «Красное и черное», «Пармскую обитель». Когда я взяла книжку «Последний из могикан», я сказала: «Вот интересно - последняя из ленинградцев сжигает «Последнего из могикан». Я не очень жалела западную литературу, а немцев вообще сожгла первыми. (Батенина (Ларина) Октябрина Константиновна).

31 декабря 1941 года наша мать откуда-то принесла домой маленькую елку. Мы установили ее в нашей комнате и нарядили самодельными елочными игрушками, сохранившимися у нас с довоенных лет. На ветвях елки укрепили маленькие свечи в специальных елочных подсвечниках, похожих на бельевые прищепки, — об электрических елочных гирляндах тогда еще не имели представления. На елку мы также повесили несколько маленьких кусочков хлеба и сахара. Ровно в полночь мать зажгла на елке свечи, и мы встретили Новый год, выпив горячего кипятка и съев свои порции хлеба и сахара, висевшие на елке. Свет горячих свечей разогнал сумрак от слабо горящей коптилки — привычного осветительного прибора блокадного времени. (Букуев Владимир Иванович).

Эвакуация

26 июня нас эвакуировали по Ладоге в трюме парохода. Три парохода с маленькими детьми затонули, подрываясь на минах. Но нам повезло. (Гридюшко (Сахарова) Эдиль Николаевна).

Через Ладогу нас на машине везли. …Трассирующие пули освещали дорогу, осветительные фонари висели на парашютиках, а когда снаряды падали в озеро — поднимались огромные фонтаны. Я смотрела на это все и твердила: «Прямо как Самсон». (Булина Ирина Георгиевна).

На следующий день детей блокадного Ленинграда погрузили в машины и отправили в путь. По дороге число попутчиков заметно уменьшалось. На каждой станции выносили маленькие трупики. Вагон-изолятор был полон детьми, страдающими дистрофией. (Вениаминова-Григорьевская Нина Андреевна).

Рядом с нами сидела одна семья: папа, мама и двое детей — мальчик лет восьми и младенец. Маленький ребенок рот открывает-закрывает, стали искать врача, нашли какую-то женщину, а ребенок уже умер. И эта женщина сказала, что, если бы нашли ему хоть немного водички, он бы выжил. Он пережил всю блокаду, а умер на Дороге жизни. Мы сидели с мамой в разных концах вагона, я написала ей записку, что надо им как-то помочь. И мама отрезала кусочек от нашего пайка на несколько дней и передала по вагону в наш конец. Если бы я была режиссером, я бы сняла фильм: люди передавали этот кусочек ладонью кверху, и каждый говорил: «Я этот хлеб передаю» — и следующему. Несколько минут хлеб кочевал по вагону, и представляете — голодные умирающие люди, и никто не откусил, не утаил ни крошки! Я была счастлива, что мы могли помочь хотя бы старшему брату этого умершего младенца. (Батенина (Ларина) Октябрина Константиновна).

...Когда мне дали булку, мне казалось, что я ее сейчас всю проглочу. Я запихала ее в рот, а моя сестра со слезами на глазах говорит мне: «Нельзя есть все сразу». Действительно после такого голода нельзя было съедать все сразу, надо было по чуть-чуть отламывать, жевать и потом проглатывать. Я помню, как сестра вырывала у меня изо рта эту булку. А я не могла понять, почему она плачет и делает это. (Иванова Зинаида Петровна).

Как только поезд подошел к платформе, женщины с ведрами, в которых был суп, тарелками и ложками стали заходить в вагоны, разливать нам суп и раздавать хлеб. Они плакали, смотря на нас. Потом они раздали каждому по банке сгущенки и сделали в них дырочку, чтобы мы сразу могли сосать сгущенное молоко. Для нас это было что-то невероятное! (Алексеева А. В.)

На вокзале станции Жихарево нас накормили горячим обедом. Он состоял из ячневого супа, ячневой каши с бараниной и хлеба. К тому же каждому давали по одному куску сырокопченой колбасы и по одной плитке шоколада. Люди съедали все это сразу и тут же умирали, так и не поняв причины страшных мучений. ...Мама разводила одну ложку выданной каши с кипятком и каждый час кормила нас. (Блюмина Галина Евгеньевна).

...Местные жители, зная, что мы ленинградцы, очень сердечно к нам относились, старались чем-нибудь угостить, много помогал и местный совхоз — снабжал парным молоком. Однажды нам привезли подарки из Америки. Слух быстро разнесся по селу, и все пришли посмотреть, чем пожертвовали «господа». Когда распечатали тюки, нашему удивлению не было предела. Для детей-сирот прислали туфли на каблуках, поношенные платья с кринолинами, шляпы с перьями и посуду с фашистскими знаками. Посуду мы сразу разбили, а детей нарядили и выпустили к народу, чтобы все знали, что нам дарят. (Айзин Маргарита Владимировна).

Конец блокады

Блокада была прорвана в январе 1943 года у Ладожского озера в районе Шлиссельбурга, что позволило несколько улучшить снабжение продуктами питания, а полностью Ленинград был освобожден 27 января 1944 года. В городе по этому случаю был проведен торжественный салют. ...По расчетам немцев все жители и солдаты, защищавшие Ленинград, должны были умереть от голода и холода. Но Ленинград выстоял, разгромив немцев и отбросив их от своих стен. (Букуев Владимир Иванович).

Ленинград был фронтом, и каждая улица была передовой позицией. Нас нещадно бомбили и обстреливали из орудий почти непрерывно. Мы гибли не только от бомб и снарядов, но и от страшного голода. ...800 тысяч из нас похоронено только на Пискаревском кладбище. А всего из трехмиллионного города к концу блокады осталось лишь около 900 тысяч. (Алешин Евгений Васильевич).

Не стало электричества — писали при свете коптилки, замерзли чернила — писали карандашом. Зачем? Чтобы дети и внуки знали: в экстремальных ситуациях открываются запредельные силы человеческой души, силы, о которых мы и не подозреваем в относительно благополучное время. Чтобы поняли нас. (Евстигнеева Надежда Викторовна).

Сейчас стесняются писать и говорить о многом: например, правду о количестве детей и взрослых, лежащих на дне Ладожского озера, о массовой вшивости и дистрофических поносах. Но для нас, работников детских учреждений, это навсегда осталось в памяти. (Айзин Маргарита Владимировна).

Когда наступает 27 января, или 8 сентября, или 9 мая, я всегда думаю - неужели это я? Я жива? Страшные были дни. ...До сих пор я не оставляю еду на тарелке. Мои дети, особенно старший, всегда хлебцем еду с тарелки собирают, так и говорят: «Вы меня извините, но моя мама терпеть не может оставлять пищу в тарелках». Да, хлеб - это святое, каждая крошка. (Винер Валентина Шарифовна).

Мы остались живы, чтобы помнить о них, скорбеть, поклоняться им, возлагать цветы на Пискаревском кладбище. И рассказывать правду о блокаде, о том, как она подорвала наше здоровье, о том, как блокада исковеркала наши судьбы. Ни один из нас не может даже сегодня, спустя 60 лет, спокойно говорить о блокаде, мы все плачем. (Грязнова Валентина Васильевна).

« В квартире пусто, кроме нас никого, все ушли на фронт. И так день за днем. От мужа — ничего. И вот наступила роковая ночь 7/IV 1942 года. Час ночи, схватки. Пока одела троих детей, белье собрала в чемодан, двоих сыновей привязала к санкам, чтобы не упали — отвезла их во двор к помойке, а дочь и чемодан оставила в подворотне. И родила… в брюки…
Забыла, что у меня дети на улице. Шла медленно, держась за стену своего дома, тихо-тихо, боялась задавить малютку.
А в квартире — темно, а в коридоре — вода с потолка капает. А коридор — 3 метра шириной и 12 в длину. Иду тихо-тихо. Пришла, скорее расстегнула штаны, хотела положить малыша на оттоманку и от боли потеряла сознание…
Темно, холодно, и вдруг открывается дверь — входит мужчина. Оказалось, он шел через двор, увидел двоих детей, привязанных к санкам, спросил: „Куда едете?“ А пятилетний мой Костя и говорит: „Мы едем в родильный дом!“

„Эх, дети, наверное, вас мама на смерть привезла“, — предположил мужчина. А Костя и говорит: „Нет“. Мужчина молча взялся за санки: „Куда везти?“ А Костюха командует. Смотрит человек, а тут еще одни санки, еще ребенок.
Так и довез детей до дому, а дома зажег огарок в блюдечке, лак-фитиль — коптит ужасно. Сломал стул, разжег печурку, поставил кастрюлю с водой — 12 литров, побежал в родильный… А я встала, дотянулась до ножниц, а ножницы черные от копоти. Фитилек обрезала и разрезала такими ножницами пуповину напополам… Говорю: „Ну, Федька, половина тебе, а другая — мне…“ Пуповину ему я обвязала черной ниткой 40-го номера, а свою — нет.
Я же, хоть и четвертого родила, но ничегошеньки не знала. А тут Костя достал из-под кровати книгу „Мать и дитя“(я всегда читала в конце книги, как избежать нежелательной беременности, а тут прочла первую страницу — „Роды“). Встала, вода нагрелась. Перевязала Федору пуповину, отрезала лишний кусок, смазала йодом, а в глаза нечем пускать. Едва дождалась утра. А утром пришла старушка: „Ой, да ты и за хлебом не ходила, давай карточки, я сбегаю“. Талоны были отрезаны на декаду: с 1-го по 10-е число, ну, а там оставалось 8-е, 9-е и 10-е — 250 гр. и три по 125 гр. на три дня. Так этот хлеб нам и не принесла старушка… Но 9/IV я ее увидела мертвую во дворе — так что не за что осуждать, она была хорошим человеком.


Популярное

Помню, втроем кололи лед, держали в руках лом, считали: раз, два, три — и опускали лом. И скололи весь лед — боялись заразы, а в машину лед кидали военные и увозили в Неву, чтобы город был чистым.
Мужчина через дверь сказал: „Врач придет завтра утром“. Старушка ушла за хлебом. Сестра пришла из родильного и кричит: „Где вы, у меня грипп!“ А я кричу: „Закройте дверь с той стороны, а то холодно!“ Она ушла, а Костя пятилетний встал и говорит: „А каша-то сварилась!“ Я встала, печку затопила, да каша застыла, как кисель. Я купила на Сенном рынке 5 апреля большой кулек манной крупы за 125 граммов хлеба. Мужик шел со мной с Сенной площади до дома, видел моих детей, взял талон на 125 гр. хлеба и ушел, а я начала варить кашу, а каша так и не загустела, хотя я всю крупу всыпала в трехлитровую кастрюлю…»

Нина Ильинична Лакша


« У дистрофиков нет страха. У Академии художеств на спуске к Неве сбрасывали трупы. Я спокойно перелезала через эту гору трупов… Казалось бы, чем слабее человек, тем ему страшнее, ан нет, страх исчез. Что было бы со мною, если бы это в мирное время, — умерла бы от ужаса. И сейчас ведь: нет света на лестнице — боюсь. Как только люди поели — страх появился».

Зинаида Павловна Овчаренко(Кузнецова)

« 22 июня 1941 года мне исполнилось 13 лет. Гуляла в этот день с подругой по городу. У магазина увидели скопление людей. Там висел репродуктор. Женщины плакали. Мы поспешили домой. Дома узнали: началась война.

Семья у нас была 7 человек: папа, мама, 3 брата, 16-летняя сестра и я, самая младшая. Сестра еще 16 июня отправилась на теплоходе по Волге, где война ее и застала. Братья добровольцами ушли на фронт, папа был переведен на казарменное положение в Лесном порту, где работал слесарем. Мы с мамой остались одни.
Жили мы за Нарвской заставой, тогда это была рабочая окраина. Кругом дачные поселки, деревни. Когда немец наступал, всю нашу улицу запрудили беженцы из пригородов. Шли нагруженные домашним скарбом, несли и вели за руки своих детей.


ТАСС/Архив

Я помогала дежурить в сандружине, где командиром звена была моя мама. Однажды увидела, как в сторону Ленинграда от Средней Рогатки движется какая-то черная туча. Это были фашистские самолеты. По ним стали стрелять наши зенитки. Несколько подбили. Но другие пролетели над центром города, и вскоре мы увидели невдалеке большие клубы дыма. Потом узнали, что это разбомбили продуктовые Бадаевские склады. Они горели несколько дней. Горел в том числе и сахар. Голодной зимой 1941/42 годов многие ленинградцы, у кого хватало сил, приходили туда, собирали эту землю, вываривали ее и пили „сладкий чай“. И когда уже земля была не сладкая, ее все равно копали и тут же ели.


К зиме папа наш совсем ослаб, но все равно часть своего трудового пайка пересылал мне. Когда мы с мамой пришли его проведать, из двери барака кого-то выносили в столярную мастерскую. Это был наш папа. Отдали свой паек хлеба за 3 дня женщинам с папиной работы, чтобы они помогли маме отвезти его на Волковское кладбище — это другой конец города. Женщины эти, как только съели хлеб, так и бросили маму. Она повезла папу на кладбище одна. Шла с санками вслед за другими людьми. Выбилась из сил. Мимо везли сани, нагруженные телами умерших. Извозчик разрешил маме прицепить к ним сани с папиным гробом. Мама отстала. Придя на кладбище, увидела длинные рвы, куда складывали покойников, и как раз папу вытащили из гроба, а гроб разбили на дрова для костра».

Аншелес Ирина Иосифовна

« Какое-то время мы ходили в школу, там нам выдавали еду: щи из черной капусты, а если очень повезет, то суп из черной лапши. Всю еду мы несли домой. Но это еще были не самые худшие дни блокады, а вот с января началась трагедия: мы начали питаться по карточкам. Маме дали рабочую карточку — 250 граммов хлеба, а мне детскую — 125 граммов. Хлеб готовили в основном из коры, муки в нем было мало. Очереди за хлебом, сильные морозы, артобстрелы и налеты, многочисленные жертвы — такова была блокадная жизнь. Но даже в этих условиях работали заводы, мастерские. В Ленинграде оставались многие известные деятели культуры: писатели, поэты, музыканты. Практически каждый день их голоса и произведения звучали по радио, чтобы придать силы людям.

Я очень хорошо помню в эфире голос поэтессы Ольги Берггольц, постоянно звучала симфоническая музыка. Страшно ли было в блокадном городе? Нет, страшно не было, пугала неизвестность. Было очень плохо, когда умерла мама. 1 января она не вышла на работу, и я вызвала врача. Он выписал ей больничный лист с диагнозом дистрофия, и вскоре ее не стало. Одна женщина согласилась помочь мне похоронить маму — при условии, что я дам ей два килограмма хлеба. И за 40 дней я накопила эти два килограмма. У мамы было несколько золотых вещей: браслеты, медальон, часы — я отдала их в обмен на баночку крупы и белый хлеб. Так я осталась одна. Чуть позже мамина приятельница, узнав о моей беде, предложила мне работать в садике уборщицей, и я согласилась. Я работала там до конца 1942 года и получала дополнительную тарелку супа, она мне очень помогла.


Весной, чтобы не вспыхнула эпидемия, нужно было очистить улицы от трупов и помоев, которые накопились из-за того, что канализация не работала. Вышел указ о том, чтобы все люди после работы выходили убирать снег и отвозили его на Неву, чтобы он быстрее таял. И мы ходили с большими санками и сгребали снег. В апреле улицы были уже чистыми и, наконец, пошел первый трамвай. Я не могу передать вам, какой это был праздник для всех! Люди выходили на стук рельсов, радовались, аплодировали».

Бейлин Аркадий

Приводит отрывок из письма своей тети ее подруге, пережившей блокаду:

« Тонечка, дорогая моя!

Так много нужно сказать тебе. Но с чего начать эту ужасную повесть, содержащую в себе одни кошмары и ужасы; хочется забыть, забыться; но от себя не уйдёшь, не уедешь. Итак, почти год на нас начали сыпаться несчастья и тяжёлые потери. Серию потерь открыла Шулама; ведь ты помнишь, какая она была при нормальной жизни. Война и голод окончательно свалили её с ног; дошло до того, что она, зайдя к нам со службы, не могла дойти до своего дома, так обессилела; заболела и недели через три умерла, у нас же, 22 января. На другой день, 23 января, овдовела Соня. Напряжённая работа и недостаточное питание сказались и на её муже.(С первого же дня войны Моисей был призван в ряды МПВО с отрывом от производства; но семья давала себя знать; он помимо того работал и на заводе). Бедная наша Соня ненадолго пережила своего мужа; питание сказалось и на ней. Она даже не могла пойти на похороны мужа, с трудом спустилась с лестницы. Хоронили его Тэма и я; вернее, я, так как Тэма была очень слаба.

Всё же Соня выправилась кое-как. В конце января заболела мамочка; наша бедная страдалица очень мучилась и в довершение всего за 6 дней до смерти потеряла речь; и у неё были парализованы правая рука и нога. Она очень страдала и от физической боли, и за Соню.

Тонечка, ты себе не представляешь, как было на неё больно смотреть. За что такие страдания должна была переносить эта святая женщина? 20 февраля её не стало. 10 марта в нашу квартиру попал снаряд, непосредственно в Тэмину комнату; разрушил её в дым, и стена её комнаты упала на лежащую в постели Соню с детьми. От немедленной смерти её спасла стенка кровати, которая образовала угол. Но кому были нужны её безумные страдания? Она прожила 4 дня и на пятый скончалась в больнице от контузии мозжечка.


Детей пришлось немедленно после обстрела отдать в очаг на круглосуточное обслуживание; дома было негде жить. Сохранилась только одна Линочкина комната, да и та была с осени занята эвакуированными с Московского района жителями. Пришлось ютиться вместе, так как всё было повреждено. Имочка вследствие контузии потеряла слух, но через месяц она выздоровела, слух к ней возвратился. Аркашка(это я — А.Б.) здоров, но очень боялся выстрелов, с ним в очаге приходилось немало возиться.

Тётя Саша умерла 2 апреля. Ты себе не представляешь, какой это был ужас. Тэма была в больнице. Я не надеялась, что она вернётся. Жуткий обстрел; тётя Саша лежит без движения; гонит меня в убежище. Но я, конечно, её не оставила. Под утро она после тяжёлых мук уснула, навсегда. Боря(брат Фани) умер в июне. Родители его не знают об этом; ты им про него не пиши. Тоня, Тоня! Сколько смертей: дядя Миша, Залман, Лёвочка(сын Симы), и все от голода. Крепко тебя, моя дорогая, целую. Прости за эту панихиду, но ведь рано или поздно нужно об этом рассказать».